Накануне Господина: сотрясая рамки
Шрифт:
Такое положение дел приводит к возникновению особого типа субъективности, для которой характерна морализация поведения и особое восприятие времени. Задолжавший субъект практикует два вида работ: наемная работа за плату, а также работа над самим собой, которая необходима, чтобы выковать субъекта, способного обещать, оплачивать долги, осознавать свою вину за неоплатность долга. С такой задолженностью связано особое восприятие времени: чтобы быть способным расплатиться (помнить о данном обещании), нужно сделать свое поведение предсказуемым, правильным и просчитываемым. Это не только должно предотвратить всякие будущие восстания, которые неизбежно вредят платежеспособности, – это подразумевает также стирание памяти о прошлых восстаниях и других формах коллективного сопротивления, когда время обрывалось, а поведение становилось непредсказуемым. Такой задолжавший субъект всегда пребывает под оценивающим взглядом других: индивидуализированная система оценок и постановки задач на работе, кредитные рейтинги, личные интервью для получающих пособия или социальные кредиты. Субъект, таким образом, побуждается не только доказать свое намерение оставаться платежеспособным (возвращать
Здесь может показаться, что долги – это просто инструмент властвования, хорошо приспособленный для воздействия на поведение индивидов, однако необходимо заметить, что схожие техники могут использоваться и для контроля над институциями или странами. Всякий, кто следит за разбивающейся в замедленном темпе машиной – а именно это представляет собой сегодняшний кризис, – не может не поразиться тому, как страны и институции, постоянно подвергающиеся внешней оценке (например, со стороны агентств, составляющих кредитные рейтинги), вынуждены соглашаться с моральной ответственностью за свои прошлые ошибки и несдержанность, обещая в будущем вести себя хорошо и обеспечить ценой любых урезаний социальных выплат или прав работников, что кредитор получит свою компенсацию в виде полагающейся меры страданий должника14.
Окончательное торжество капитализма наступает, таким образом, тогда, когда каждый работник становится собственным капиталистом, «личным предпринимателем», который сам решает, сколько инвестировать в свое будущее (образование, здоровье), и расплачивается за это погружением в долги. Права (на образование, здравоохранение, жилье) становятся, таким образом, свободными решениями
об инвестициях, которые формально находятся на том же уровне, что и решения банкира или капиталиста об инвестициях в ту или иную компанию, поэтому на этом формальном уровне каждый оказывается капиталистом, берущим в долг ради выгодных вложений. Мы здесь оказываемся на шаг дальше, чем формальное равенство рабочего и капиталиста перед законом, – теперь они оба инвесторы-капиталисты; тем не менее те же самые различия в «физиономии наших dramatis personae [62] », которые, согласно Марксу, появляются после совершения сделки между трудом и капиталом, возникают тут снова между собственно капиталистом и рабочим, который вынужден вести себя как «личный предприниматель»: «.один многозначительно посмеивается и горит желанием приступить к делу; другой бредет понуро, упирается, как человек, который продал на рынке свою собственную шкуру и потому не видит в будущем никакой перспективы, кроме одной: что эту шкуру будут дубить»15. И он прав, что остается понурым: навязанная ему свобода выбора фальшива и представляет собой не что иное, как рабство.
Как современное распространение задолжавшего человека, специфичное для ситуации глобального капитализма, связано с отношениями должник/кредитор, которые Ницше описывает как универсальную антропологическую константу? Это парадокс непосредственной реализации желаний, которые оборачиваются своей противоположностью.
Современный глобальный капитализм доводит отношения должника/кредитора до их предела и одновременно подрывает их: долг становится откровенно смехотворным избытком. Таким образом, мы оказываемся в сфере непристойного: когда кредит выдается, от должника вовсе не ожидается, что он его вернет, – долг прямо рассматривается как средство контроля и господства.
Вспомните о продолжающемся давлении на Грецию с целью принудить ее к сокращению бюджетных расходов – оно идеально подходит под описание того, что в психоанализе называется супер-эго. Супер-эго не является этической инстанцией в собственном смысле, скорее, это садистская инстанция, которая забрасывает субъекта невозможными требованиями, непристойно наслаждаясь его неспособностью их выполнить. Парадокс супер-эго заключается в том, что, как это ясно видел Фрейд, чем больше мы подчиняемся его требованиям, тем более виновными мы себя ощущаем. Представьте себе порочного учителя, который дает своим ученикам непосильные задания, а потом садистски глумится над ними, видя их ужас и панику. Вот что ужасающе несправедливо в требованиях ЕС: они не оставляют Греции никакого шанса, ее проигрыш в этой игре заранее предусмотрен. Задача политико-экономического анализа заключается здесь в том, чтобы обозначить стратегии выхода из этого жуткого замкнутого круга долга и вины.
Такого рода парадокс был задействован, конечно, с самого начала, поскольку обещание/обязательство, которое не может быть когда-либо полностью выполнено, образует саму основу банковской системы. Когда некто кладет деньги в банк, то банк обязывается вернуть их в любой момент – но все мы знаем, что, хотя банк и может выдать деньги некоторым вкладчикам, он по определению не способен вернуть их всем. Тем не менее этот парадокс, изначально касавшийся отношений между вкладчиками и их банком, теперь относится также и к отношениям между банком и заемщиками. Из этого следует, что подлинная цель выдачи денег взаем – вовсе не получение их обратно с прибылью, а бесконечное продление долга, которое удерживает должника в постоянной зависимости и подчинении. Лет десять назад Аргентина решила досрочно погасить свой долг перед МВФ (получив финансовую помощь от Венесуэлы), и реакция на это МВФ оказалась поразительной: вместо того чтобы обрадоваться возвращению денег, МВФ (точнее, его руководство) выразил обеспокоенность, что Аргентина воспользуется этой новой свободой и финансовой независимостью от международных финансовых институций, дабы отклониться от жесткой финансовой политики и начать безоглядно тратить деньги. Такое недовольство позволяет понять, на чем в действительности основаны отношения заемщика и кредитора: долг представляет собой инструмент контроля и регулирования поведения должника, а потому стремится к своему расширенному воспроизводству.
Не менее удивительно то, что богословию и поэзии все это было известно уже давным-давно – еще одно подтверждение наблюдений Берарди о «поэзии и финансах». Давайте ненадолго перенесемся в раннее Новое время – почему история Орфея была главной темой опер в первый век их существования, ведь зарегистрирована почти сотня ее версий? Образ Орфея, обращающегося к богу с просьбой вернуть ему его Эвридику, описывает такую систему отношений между субъектами, которая создает элементарную матрицу оперы, точнее, оперной арии: отношение субъекта (в обоих смыслах слова: как автономного действующего лица и как субъекта правовой системы государства, подданного) к своему Господину (божеству, королю или госпоже в куртуазной любви) проявляется в песне героя (в противоположность коллективности, воплощенной в хоре), которая, по сути, является мольбой, обращенной к Господину, обращением к его милосердию, просьбой сделать исключение или как-то иначе простить герою его проступок. Первая, рудиментарная форма субъективности – это голос субъекта, умоляющего Господина приостановить на короткое время его собственный Закон. Драматическое напряжение в субъективности возникает из-за двойственного характера акта милости, которым Господин отвечает на просьбу подданного. В том, что касается официальной идеологии, милость оказывается выражением верховной власти Господина, способности подняться над собственным законом: только действительно могущественный Господин может оказывать милость. Здесь мы сталкиваемся со своего рода символическим обменом между человеком и его божественным Господином: когда субъект, смертный человек, в акте самопожертвования преодолевает свою бренность и возносится до божественных высот, Господин отвечает ему величественным жестом милости, высшим доказательством его гуманности. Однако этот акт милости в то же самое время несет в себе неизбывный след вынужденного пустого жеста: в действительности Господин делает хорошую мину при плохой игре, потому что вынужден выдавать за свое свободное решение то, что ему пришлось бы сделать в любом случае – если бы он отказал в милости, то возник бы риск, что верноподданническая мольба обернется открытым восстанием.
В «Орфее и Эвридике» Глюка конца XVIII века развязка иная: оглянувшись и потеряв Эвридику, Орфей поет свою знаменитую арию ^e faro senza Euridice [63] , сообщая о намерении убить себя. Именно в этот момент полного самоотвержения вмешивается Амур, и Эвридику возвращают. Здесь мы видим особую форму субъективизации – вмешательство Благодати не как простого ответа на мольбу человека, а как ответ, который появляется в тот самый момент, когда на кону оказывается сама жизнь, когда субъект готов рискнуть всем – этот поворот был придуман Глюком. Здесь принципиально важна связь между утверждением личной автономии и «ответом Реального», проявлением милости со стороны большого Другого: отнюдь не будучи противопоставлены, они опираются друг на друга, то есть человек Нового времени способен утверждать свою радикальную автономию лишь в той мере, в какой может рассчитывать на поддержку «большого Другого», в какой его автономия поддерживается воплощением социального тела. Не удивительно, что этот жест «автономии и милости»16, проявления милости в тот самый момент, когда субъект утверждает свою полную автономию, можно найти в самые разные моменты истории оперы, от Моцарта до Вагнера: в «Идоменее» и в «Похищении из сераля» Другой (Нептун, Паша Селим) проявляет милость в тот самый момент, когда герой или героиня готовы пожертвовать своей жизнью, и то же самое происходит дважды в «Волшебной флейте» (чудесное вмешательство Другого предотвращает и самоубийство Памины, и самоубийство Папагено); в «Фиделио» звуки трубы сообщают о прибытии Министра в тот самый момент, когда Леонора рискует жизнью, чтобы спасти Флорестана; наконец, в «Парсифале» Вагнера сам Парсифаль вмешивается и спасает Амфортаса ровно тогда, когда тот умоляет своих рыцарей убить его. Особенно интересна в этом плане поздняя опера Моцарта «Милосердие Тита», в которой мы оказываемся свидетелями возвышенно-нелепого взрыва проявлений милости – ровно перед тем, как даровать всем окончательное прощение, Тит пребывает в отчаянии от масштабов предательства, что вынуждает его проявлять так много милосердия:
«Стоит простить одного преступника, как тут же обнаруживаю другого. <…> Видно, звезды сговорились сделать меня жестоким вопреки моей воле. Нет, не дождутся они такого триумфа. Моя добродетель полна решимости одолеть в этом состязании. Посмотрим, что более постоянно – чужое предательство или мое милосердие. <. > Объявите в Риме, что я остаюсь прежним и, зная обо всем, прощаю всех и все забываю».
Мы почти слышим, как Тит жалуется, подобно Фигаро у Россини: «Uno ver volta, per carita!» – «Пожалуйста, не так быстро, один за другим, в порядке милости!» Оставаясь на высоте своего долга, Тит прощает каждого, но те, кого он простил, обречены помнить об этом вечно:
«Секст: Это так, ты даруешь мне прощение, Император; но сердце мое меня не прощает; оно будет стенать о преступлении до тех пор, пока не утратит способность помнить.
Тит: Подлинное раскаяние, на которое ты способен, стоит большего, чем постоянная верность».
Эти финальные строки выбалтывают непристойный секрет «Милосердия Тита»: прощение на самом деле вовсе не упраздняет долг, оно скорее делает его бесконечным – мы остаемся вечно должны простившему нас человеку. Не удивительно, что Тит предпочитает раскаяние верности: оставаясь верным Господину, я следую за ним из почтения, в то время как в раскаянии меня привязывает к Господину бесконечная несмываемая вина. В этом отношении Тит оказывается подлинно христианским господином.