Накануне Господина: сотрясая рамки
Шрифт:
Таким образом, проблема не просто в том, что я разрываюсь между противоположностями, между законом и грехом; проблема в том, что я даже не способен ясно отличить одно от другого: я хочу следовать закону, а оказываюсь во грехе. Этот порочный круг (не столько преодолевается, сколько) разрывается, человек вырывается из него в опыте любви, а точнее в опыте радикальной пропасти, отделяющей любовь от Закона. В этой пропасти коренится принципиальное отличие пары «закон/грех» от пары «закон/любовь». Пропасть между законом и грехом – не настоящее различие: их истина в их взаимовключении или смешении – закон порождает грех и питается им. Лишь в паре «закон/любовь» мы добиваемся реального различия: два этих момента радикально разделены, их нельзя «опосредовать», одно не является формой проявления другого. Поэтому неправомерен вопрос «Означает ли это, что мы обречены на вечный раскол между Законом и любовью? А как же синтез Закона и любви?» Раскол между Законом и грехом имеет радикально иную природу, нежели раскол между Законом и любовью: вместо замкнутого круга взаимного усиления мы имеем разграничение двух различных сфер, попросту не действующих на одном уровне. Поэтому, когда мы полностью осознаем измерение любви и ее коренное отличие от Закона, то любовь в некотором смысле уже победила, поскольку такое отличие можно увидеть, только находясь в состоянии любви, с позиции любви.
Цель этого теологического экскурса должна быть теперь ясна: бесконечная борьба между либеральной вседозволенностью и фундаменталистской нетерпимостью устроена соответственно расколу между
Как же понимать это превращение освободительного порыва в фундаменталистский популизм? В подлинном марксизме тотальность – критическое понятие, а не идеал: определить феномен в его тотальности означает не увидеть скрытую гармонию Целого, а включить в систему все присущие ему «симптомы», антагонизмы, нестыковки как его неотъемлемые части. Возьмем пример из современности. Либерализм и фундаментализм формируют «тотальность»: структура оппозиции либерализма и фундаментализма такова, что сам либерализм порождает свою противоположность. А как же ключевые ценности либерализма – свобода, равенство и т. д.? Парадокс в том, что сам по себе либерализм недостаточно силен для того, чтобы уберечь их – то есть собственную суть – от атаки фундаментализма. Почему? Проблема либерализма заключается в том, что он не держится сам по себе: в конструкции либерализма чего-то не хватает, он «паразитичен» по своей идее, так как опирается на предполагаемую систему общинных ценностей, которые подрывает своим развитием. Фундаментализм является реакцией – конечно же, ложной, мистифицирующей реакцией – на реальные изъяны либерализма, и поэтому он вновь и вновь порождается либерализмом. Предоставленный самому себе, либерализм постепенно расшатает сам себя, и единственное, что может спасти его основы, – это обновленное левое движение. Или, если использовать известную формулировку времен Пражской весны 1968 года, либерализм, чтобы сохранить свое ключевое наследие, нуждается в братской помощи радикальных левых. Реагируя на общеизвестную характеристику марксизма как «ислама XX века», секуляризирующую абстрактную фанатичность ислама, Пьер-Андре Тагиефф написал, что ислам оказывается «марксизмом XXI века», после падения коммунизма продолжая его яростный антикапитализм. Но разве новейшие разновидности исламского фундаментализма не подтверждают давнюю интуицию Вальтера Беньямина, что «всякий подъем фашизма свидетельствует о неудавшейся революции»? Подъем фашизма – это неудача левых, но в то же время и доказательство того, что революционный потенциал, недовольство, которыми левые не смогли воспользоваться, все же были. И разве это не справедливо применительно и к сегодняшнему так называемому «исламо-фашизму»? Разве не соответствует подъем радикального исламизма исчезновению светских левых сил в мусульманских странах? Когда Афганистан изображается как крайне фундаменталистская мусульманская страна, кто вспомнит, что еще сорок лет назад это была страна с сильной светской традицией, где коммунистическая партия была настолько влиятельна, что пришла к власти независимо от Советского Союза?
Даже когда речь идет о несомненно фундаменталистских движениях, следует проявлять осторожность, чтобы не упустить из виду социальную составляющую. Талибан часто представляют как фундаменталистскую исламистскую группировку, террором добивающуюся власти, – однако, когда весной 2009 года они взяли долину Сват в Пакистане, «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что Талибан спровоцировало «классовый переворот, воспользовавшись огромным разрывом между маленькой группой богатых землевладельцев и их безземельными арендаторами». Однако в том, как в этой статье «Нью-Йорк Таймс» говорится о «способности Талибана использовать классовые различия», обнаруживается ее идеологическая предвзятость: как будто «истинные» планы Талибана лежат в какой-то другой сфере – в религиозном фундаментализме – и оно всего лишь «использует» тяжелое положение бедных безземельных крестьян. К этому нужно добавить всего две вещи. Во-первых, такое противопоставление «настоящих» намерений и корыстной манипуляции навязывается Талибану извне: как если бы сами бедные безземельные крестьяне не воспринимали свои бедствия в понятиях «религиозного фундаментализма»! И во-вторых, если способность Талибана «использовать» тяжелое положение земледельцев «вызывает тревогу за Пакистан, в значительной степени остающийся феодальным», то что же мешает либеральным демократам в Пакистане и в США также «использовать» это положение и попытаться помочь безземельным крестьянам? Тот факт, что «Нью-Йорк Таймс» не ставит этот очевидный вопрос, содержит горькую истину, что феодальные силы в Пакистане являются «естественным союзником» либеральной демократии.
Здесь мы приходим к по-настоящему грозному уроку восстаний в Тунисе и Египте: если умеренно-либеральные силы будут и дальше игнорировать радикальных левых, они породят волну фундаментализма, перед которой не устоит ничто. Хотя эти демократические вспышки с восторгом поддержали (почти) все, идет скрытая борьба за их присвоение. Официальные круги и большинство средств массовой информации Запада воспевают их, видя в них подобие «продемократических» бархатных революций в Восточной Европе: стремление к западной либеральной демократии, желание уподобиться Западу. Вот почему возникает замешательство, когда обнаруживается, что у этих протестов есть еще одно измерение – измерение, обычно называемое требованием социальной справедливости. Эта борьба за присвоение протестов – не просто вопрос истолкования, она имеет и важные практические последствия. Не следует приходить в чрезмерный восторг при виде возвышенных моментов общенационального единения, ведь вопрос заключается в том, что будет на следующий день. Как это освободительное пламя преобразуется в новый общественный
Это возвращает нас к главному вопросу: было ли экстатическое единство народа на площади Тахрир всего лишь иллюзией воображения, безжалостно развеянной впоследствии? Не подтверждают ли египетские события утверждения Гегеля о том, что, когда политическое движение побеждает, цена этой победы – раскол на антагонистические фракции? Таким образом, единение против Мубарака было фикцией, скрывающей лежащий в основе истинный антагонизм между прозападными светскими модернизаторами, представителями растущего среднего класса и исламскими фундаменталистами, поддерживаемыми в основном классами более низкими, – в Египте сейчас происходит не что иное, как раскручивающаяся по спирали классовая борьба.
Но неужели это всё? Вспомните определение революции у Вальтера Беньямина как искупление-через-повторение прошлого: в отношении Великой французской революции задача настоящей марксистской историографии заключается не в том, чтобы описать события, как они происходили на самом деле (и объяснить, каким образом эти события породили сопровождавшие их идеологические иллюзии), а в том, чтобы вскрыть невидимый потенциал (утопические освободительные потенциалы), которые были преданы реальным ходом революции и ее окончательным итогом (подъемом утилитаристского рыночного капитализма). Цель Маркса – не посмеяться над сумасбродными надеждами якобинцев, полных революционного энтузиазма, и не указать на то, что их возвышенная освободительная риторика была лишь средством, которым воспользовалась историческая «хитрость разума» для установления вульгарной коммерческой капиталистической реальности; цель в том, чтобы объяснить, как эти преданные радикально-освободительные потенциалы продолжают, словно исторические призраки, «настаивать на своем» и тревожить память революции, требуя своего осуществления, так что последующая пролетарская революция должна освободить (собрать воедино) все эти призраки прошлого.
Следует применить этот урок и к египетским событиям. В своем «Споре факультетов», написанном в середине 1790-х годов, Иммануил Кант поставил прямой, но трудный вопрос: есть ли подлинный прогресс в истории? Он имел в виду этический прогресс свободы, а не только материальное развитие. Кант соглашался, что современная история очень запутана и не допускает какого-либо ясного доказательства: тут для примера достаточно вспомнить о том, что ХХ век принес людям беспрецедентную демократию и благосостояние, но одновременно холокост и ГУЛАГ. Тем не менее Кант приходит к выводу, что, хотя прогресс и не может быть доказан, мы можем распознать признаки того, что он возможен. Кант интерпретировал Французскую революцию именно как такой знак, который указывал на возможность свободы: доселе невозможное случилось, целый народ бесстрашно отстоял свою свободу и равенство. Для Канта гораздо важнее кровавых столкновений на улицах Парижа был тот энтузиазм, который вызвали события во Франции у симпатизирующих им наблюдателей по всей Европе (но также и на Гаити!):
«Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами <…> эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в эту игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве» [66] .
Не подходят ли идеально эти слова и для описания египетского восстания против режима Мубарака? Каковы бы ни были наши сомнения, страхи и компромиссы, в тот момент энтузиазма каждый из нас был свободен и разделял всеобщую свободу человечества. Весь скептицизм, продемонстрированный за закрытыми дверьми многими обеспокоенными прогрессивными мыслителями, на деле оказался ошибочным. Нам остается только констатировать «чудесную» природу событий в Египте: случилось то, что мало кто предсказывал, наперекор мнениям экспертов, как будто восстание было следствием не социальных причин, а вмешательства в историю некой внешней силы – силы, которую мы можем назвать, вслед за Платоном, вечной идеей свободы, справедливости и достоинства. Это восстание было всеобщим: в любой точке Земли любой из нас способен отождествить себя с ним непосредственно; понять, в чем там дело, не нуждаясь ни в каком культурологическом анализе характерных особенностей египетского общества. Самым прекрасным был момент, когда мусульмане и копты стали вместе молиться на площади Тахрир, распевая: «Мы едины!» – и таким образом они дали лучший ответ межконфессиональному насилию. Те неоконсерваторы, которые критикуют мультикультурализм от имени всеобщих ценностей свободы и демократии, столкнулись здесь с моментом истины: вы хотите всеобщей свободы и демократии? Это именно то, что требуют люди в Египте. Так почему вы обеспокоены? Не потому ли, что протестующие в Египте упоминают в одном ряду со свободой и достоинством также социальную и экономическую справедливость, а не только рыночную свободу?
Поэтому верно, что в первом экстатическом апогее восстания, когда все обособленные группы объединяются в неприятии ненавистного тирана, есть что-то от воображаемого единства. Но в этом единстве есть и нечто большее, чем воображаемая идеологическая иллюзия: всякое радикальное возмущение по определению имеет коммунистическое измерение – мечту о солидарности и эгалитарной справедливости, выходящую за пределы узкого поля политики в экономику, частную жизнь, культуру. Одним словом, она пронизывает всю структуру общества. Здесь мы имеем дело с самым настоящим диалектическим колебанием. В первичном восстании мы имеем всеобъемлющее единство народа, и уже здесь единство совпадает с разделением (между народом и теми, кто все еще работает на Тирана). Только когда тиран оказывается свергнут, начинается настоящая работа – работа по радикальному преобразованию общества. В этот период после падения Тирана все формально поддерживают революцию, но желающие «революции без революции» (Робеспьер) стремятся убедить народ в том, что революция окончена и что теперь, когда тиран пал, можно вернуться к обычной жизни (за это сегодня выступает египетская армия). В этот момент, когда все поддерживают революцию, необходимо настаивать на строгом делении на тех, кто действительно желает революции, и на тех, кто хочет «революции без революции». Генри Луис Тейлор заметил о Мартине Лютере Кинге: «Все знают – даже малые дети знают о Мартине Лютере Кинге – и могут сказать, что он больше всего известен своей фразой “У меня есть мечта” Дальше первого предложения текст не помнит никто. Мы знаем только, что у этого парня была мечта. Но мы не знаем, что это была за мечта». С того момента, когда в марте 1963 года в Вашингтоне его приветствовала толпа и он был объявлен «моральным лидером нации», Кинг прошел долгий путь: он занялся вопросами бедности и милитаризма, поскольку считал их принципиально важными для того, чтобы «сделать равенство реальным – и не просто расовым братством, а равенством по существу». Пользуясь терминологией Бадью, можно сказать, что Кинг придерживался «аксиомы равенства» отнюдь не только в вопросе расовой сегрегации и его готовность продолжать эту работу делает его истинным борцом за освобождение. Именно это имеет в виду Бадью, когда говорит, что настоящая Идея – это то, что разделяет, что дает возможность провести разделительную линию: в настоящей Идее всеобщность и разделение – это две стороны одной медали.