Накануне Господина: сотрясая рамки
Шрифт:
Очень часто можно встретить противопоставления жестокого правосудия в иудаизме и милосердия в христианстве, где мы необъяснимо и незаслуженно оказываемся прощены: мы, люди, были рождены в грехе, мы не способны когда-либо расплатиться за грехи, достичь искупления нашими собственными делами – мы уповаем лишь на Божие Милосердие, на Его великую жертву ради нас. Разбивая цепи правосудия своим необъяснимым актом прощения, оплачивая наши долги, христианство навязывает нам еще более тяжелый долг: мы навсегда обязаны Христу, но при этом лишены какой-либо возможности расплатиться с ним за все то, что он для нас сделал. Фрейдовское обозначение для такой избыточной требовательности, на которую никогда не возможно адекватно ответить, – это, конечно, супер-эго. Не следует забывать, что понятие Милости непосредственно связано с Суверенностью: лишь носитель суверенной власти может миловать17.
В отличие от христианства с его верой в Бога Милостивого и Любящего, иудаизм обычно воспринимается как подлинная религия супер-эго (подчиняющая человека завистливому, могущественному и суровому Богу). Однако именно не требуя от нас платы за наши грехи, оплачивая все Сам, христианский Милостивый Бог превращается
То же самое можно сказать и о сегодняшнем капитализме. Используя введенное Жоржем Батаем понятие «общей экономики» суверенной траты, противопоставленное «ограниченной экономике» непрестанной капиталистической погони за прибылью, Петер Слотердайк описывает (в своей книге «Гнев и время») внутреннюю расколотость капитализма, его внутреннее самопреодоление: капитализм достигает своей высшей точки, когда «порождает свою самую радикальную – и единственно продуктивную – противоположность, полностью отличную от того, что были способны себе представить классические левые, погрязшие в своем пессимизме»18. Его положительное отношение к Эндрю Карнеги подсказывает, к чему все идет: суверенный жест самоотрицания, отказа от бесконечного накопления богатства, проявляется в растрате его на бесценные вещи, не участвующие в рыночном обращении, – общественное благо, искусства и науки, здравоохранение и пр. Такой завершающий «суверенный» жест позволяет капиталисту вырваться из порочного круга бесконечно расширяющегося воспроизводства, зарабатывания денег ради того, чтобы получить еще больше денег. Когда он жертвует накопленное богатство на общественное благо, происходит отрицание капиталистом самого себя как простую персонификацию капитала, его самовоспроизводящегося обращения: жизнь приобретает значение. Это уже не расширенное воспроизводство как самоцель. Кроме того, таким образом капиталисту удается совершить переход от эроса к тюмосу [64] , от извращенной «эротической» логики накопления к общественному признанию и доброй репутации. Тем самым фигуры вроде Джорджа Сороса или Билла Гейтса превозносятся как воплощение внутренне присущего капитализму самоотрицания: их благотворительность, их огромные пожертвования на социальные проекты вовсе не являются проявлениями их персональной искренности или лицемерия – это логическое завершение капиталистического обращения, необходимого с сугубо экономической точки зрения, поскольку позволяет отсрочить наступление кризиса. Таким образом восстанавливается баланс, производится своего рода перераспределение богатств среди подлинно нуждающихся – в обход разрушительной логики зависти и принудительного государственного перераспределения, которые могут привести лишь ко всеобщей нищете. Можно добавить, что это также позволяет избежать другого способа восстановить равновесие и утвердить ценность «тю-моса» посредством суверенной траты, а именно войны.
Так как же «Милосердие Тита» встраивается в ряд других опер Моцарта? Весь канон его великих опер может быть прочитан как развертывание мотива прощения, дарования милости во всех ее видах: высшая сила милостиво вмешивается в «Идоменее» и «Похищении из сераля»; в «Женитьбе Фигаро» сами подданные прощают графа, который отказывает им в милости. Чтобы действительно понять место «Милосердия Тита» в этом ряду, необходимо прочитать его вместе с «Волшебной флейтой» как ее скрытое насмешливое повторение: если «Волшебная флейта» являет милость в ее наиболее возвышенной форме, то «Милосердие Тита» превращает эту возвышенность в нелепый избыток. Смехотворное умножение милостей в «Милосердии Тита» означает, что власть больше не функционирует нормально, что она должна постоянно поддерживаться этой самой милостью: если Господин вынужден проявлять милосердие, то значит, законы перестали работать, государственная машина правосудия не способна двигаться самостоятельно и каждый раз нуждается во вмешательстве извне19.
В условиях современной политики такое причудливое совпадение жестокости и милосердия Господина делается очевидным, когда нормальные демократические механизмы перестают действовать, – взять хотя бы (еще не завершившиеся) события в Египте. Складывается впечатление, что с военным переворотом – в июне 2013-го – армия при поддержке активного ядра протестующих, двумя годами ранее свергнувших Мубарака, сместила избранных демократическим путем президента и правительство – круг словно замкнулся: протестующие, которые свергли Мубарака ради демократии, теперь приветствуют упраздняющий демократию военный coup d’etat [65] … что же происходит?
Эти события прочитываются в основном созвучно господствующей идеологии, и примером тут могут быть, в частности, высказывания Фукуямы: добившееся свержения Мубарака протестное движение представляло собой большей частью взбунтовавшийся образованный средний класс, в то время как рабочей и крестьянской бедноте была отведена всего лишь роль (сочувствующих) зрителей. Но как только врата демократии раскрылись, «Братья-мусульмане», социальную базу которых составляет бедняцкое большинство, выиграли демократические выборы и большинство мест в правительстве заняли исламские
Такое упрощенное понимание упускает из виду важнейшую особенность этого протестного движения – всплеск активности разнообразных организаций (студентов, женщин, рабочих.), в облике которых гражданское общество начало формулировать свои интересы вне рамок государственных и религиозных институций. Эта широкая сеть новых форм общественной организации является принципиальным завоеванием Арабской весны в куда большей степени, чем свержение Мубарака; это продолжающийся процесс, не зависящий от таких политических перемен, как военный переворот против правительства «Братьев-мусульман». Поэтому борьба армии против «Братьев-мусульман» – не основной антагонизм египетского общества. Армия – вовсе не нейтральный благожелательный примиритель и гарант социальной стабильности, она поддерживает и осуществляет конкретную политическую программу; грубо говоря, это интеграция в мировой рынок, прозападные политические установки, авторитарный капитализм. Как таковое вмешательство армии нужно в той степени, в какой большинство не способно принять капитализм «демократически». В отличие от армии с ее светскими взглядами, «Братья-мусульмане» стремятся установить господство религиозного фундаментализма – идеологические взгляды и тех и других исключают то, за что выступают протестующие.
Происходящие в Египте события служат еще одним примером основополагающей динамики общественных переворотов, состоящей из двух главных шагов, обычно обозначаемых парой дат «1789–1793» (в случае Великой французской революции) или «февраль-октябрь» (в случае революции в России). Первый шаг, который Бадью недавно назвал «возрождением истории», достигает пика во всенародном восстании против ненавистного воплощения власти (Мубарак в случае Египта или шах в случае Ирана тремя десятилетиями ранее): представители всех социальных слоев утверждают себя в качестве коллективного оппонента системы власти, которая быстро теряет свою легитимность, и мы по всему миру можем наблюдать на телеэкранах эти волшебные моменты экстатического единения, когда сотни тысяч людей собираются и остаются на площадях много дней подряд, обещая не сдвинуться с места, пока тиран не уйдет. Эти моменты предстают как наиболее возвышенное воображаемое единство: все различия, все конфликты интересов временно забыты – создается впечатление, что общество объединилось против ненавистного тирана. В конце 1980-х годов нечто подобное происходило в распадавшихся коммунистических странах, где все группы были едины в своем неприятии власти коммунистической партии, хотя у всех них были на то различные и в конечном итоге несовместимые причины: верующие ненавидели ее за атеизм, светские либералы – за идеологический догматизм, обычные рабочие – за жизнь в бедности и частое отсутствие таких элементарных вещей, как свет, мыло или мясо, потенциальные капиталисты – за запрет на частную собственность, интеллектуалы – за отсутствие личных свобод, националисты – за предательство национальных основ ради пролетарского интернационализма, космополиты – за закрытые границы и нехватку интеллектуального контакта с другими странами, молодежь – за неприятие коммунистическим строем западной поп-культуры, художники – за ограничение свободы творческого самовыражения и т. д., и т. п. Однако вскоре после распада старого строя мнимое единство разрушается, и новые (или, скорее, старые, но подавленные) конфликты возникают с особой остротой: религиозные фундаменталисты и националисты против светских модернизаторов, одни этнические группы против других, ярые антикоммунисты против подозреваемых в симпатии по отношению к старому режиму и т. д. Как правило, в сухом остатке этого ряда антагонизмов оказывается один главный политический антагонизм, обычно располагающийся на оси «религиозные традиционалисты против светских прозападных мультикультуралистских либерально-демократических капиталистов», хотя такой состав основного антагонизма может варьироваться (в Турции за включение страны в мировой капитализм больше выступают исламисты, чем светские националисты-кемалисты; бывшие коммунисты могут сближаться как со светскими «прогрессистами» – как в Венгрии и Польше, – так и с религиозными националистами, как в России, и т. д.).
Вопрос, который здесь следует поставить, заключается в том, является ли это действительно подлинно глубоким антагонизмом. Сразу же становится видно, чего здесь не хватает, – радикально-левой альтернативы. Отражает ли это тот факт, что в 1989 году, с распадом коммунизма, завершились два столетия левой «парадигмы», что эта «парадигма» просто исчерпала свой потенциал, пусть даже в последнее время кое-где и предпринимались не вполне продуманные попытки возродить ее (в Латинской Америке, в Непале)? Неужели сегодня коммунизм попросту перестал быть той Идеей, которая производит раскол? Попробуем прояснить этот ключевой пункт при помощи, может быть, неожиданной параллели с переходом от Закона к любви у святого Павла. В обоих случаях (Закона и любви) мы имеем дело с расколом, с «расколотым субъектом»; однако модальности раскола совершенно разные. Субъект Закона «децентрирован» в том смысле, что он попал в саморазрушительный порочный круг греха и Закона, в котором один полюс порождает противоположный; Павел дает непревзойденный пример этого положения в Послании к Римлянам, 7:
«Ибо мы знаем, что закон духовен, а я плотян, продан греху. Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Если же делаю то, чего не хочу, то соглашаюсь с законом, что он добр, потому уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Ибо знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак, я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек!»