Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Я жил негодуя, но никак не мог выразить своих чувств. Насколько помнится, была всего одна газета, где в обход требований антикоммунистической пропаганды поднимались серьезные вопросы, — этот информационный бюллетень в четыре страницы еженедельно выпускался И. Ф. Стоуном. Кроме него, не было журналиста, который бы не подчинился ветрам, дувшим с самого верха. Соединенные Штаты, имея наиболее малочисленную коммунистическую партию в мире, вели себя так, как будто страна была на грани кровавой революции. Как-то в офисе у своего юриста я вне всякой связи с политикой обронил, что бродвейский театр становится «продажным», поскольку его захлестывает коммерческий дух. Один из поверенных, оторвавшись от бумаг, возразил: «Вы стоите на прокоммунистических позициях». Я оторопел, но не от страха, а от удивления — надо же, как прочно подозрительность успела проникнуть в повседневное человеческое общение. Оставалось строго
Чувство возмущения уживалось с ощущением вины: все отрицая, своим скепсисом как бы предаешь доверительное отношение людей. Хотя из опасения общественного поношения приходилось защищаться, я ненавидел себя за это. Вдобавок к этой неразберихе существовал иной уровень бытия, где я, известный драматург, имел признание и получил титул «Лучшего отца года» — более чем сомнительная честь, когда, находясь в полном разладе с самим собой и с Мэри, я мечтал сбросить старый ненужный панцирь. Пора было перестать делать вид, что я не замечаю открывшихся передо мной возможностей, и, не забывая, что расплата обернется тяжким ударом не только для меня, но и для близких, отдаться на волю чувств, которые до этого были скованы условностями. Откуда-то из глубины всплыло то, что Фрейд назвал «подавленными влечениями». Раз или два я осторожно, по крайней мере так казалось, позволил таинственной благостной женственности захлестнуть меня. Этого было достаточно, чтобы разрушить остатки веры в то, что социальные институты, включая брак, могут предотвратить неизбежное. Время и случай размыли последние нравственные и юридические преграды. Мы оказались мифотворцами, которые, не осознавая того, творили собственные судьбы с не меньшим упорством и изобретательностью, чем произведения искусства.
Я заметил, что благопристойность отторгается от политики так же легко, как крылышки насекомых и птиц в руках злых детей: на глазах у всех известным уважаемым людям приклеивали ярлыки предателей, но это никого не возмущало. Неписаные законы терпимости перестали работать. Пожалуй, единственное, что оставалось в такой ситуации, — постараться сохранить свою общественную позицию — вот все, что оказалось подвластно мне в Америке. Но это не успокаивало. Пробуждаясь от долгого сна, молодость брала свое, требуя чувственного благословения как созидательного начала — того вечно женственного, сокровенного, непреходящего и необоримого, как небо, благословения, что дарует блаженство сердцу мужчины. Подобно огромному языку пламени, вбирающему кислород, успех, казалось, сжег ту любовь, которая окружала меня с детства. Но если я когда-нибудь позволил упрекнуть себя, жену или смущавшую меня своей обольстительностью мать, то это произошло много позже, когда воспоминания возвратились из прошлого как расплата за то, что было пережито.
Если попытаться понять, почему я тогда «полевел» вместо того, чтобы «поправеть», придется признать, что это было связано с тем же стремлением отказаться от прежнего себя и утвердиться в новом качестве. Респектабельность убивала мечту, я устал бояться жизни, самого себя и нескончаемого шествия бодрых, не знающих сомнения ура-патриотов.
Несколько раз я побывал на собраниях писателей-коммунистов на частных квартирах, однако и там меня не покидало ощущение нереальности бытия, которое я испытывал в своем одиночестве. Сходились добропорядочные люди среднего класса, искавшие, по-видимому, какую-то возможность проявить себя, — позже они пришли к проповеди самосовершенствования по примеру различных религиозных групп. Стремление к самоочищению было неизбежно связано в те времена с принесением настоящего в жертву лучезарному социалистическому будущему; это должно было помочь человеку преодолеть опустошенность, двойственность, противоречивость и обрести четкую нравственную позицию. Хотя я не мог осознать глубину разъедавших меня противоречий, я чувствовал, что они не уживаются с самодовольством и взаимными похвалами, которые расточали друг другу «левые». Один из парадоксов заключался в том, что, призывая людей к единению и солидарности, я сам не мог примкнуть ни к какой организации, будучи не в состоянии стать таким, как все. Поняв, что возврата к прошлому нет, я увлекся философией человека, стоящего вне политики, условно говоря, «ибсеновского» или «чеховского» героя. Казалось, на смену благородству всех уровней — от личности до нации и государства — пришло тактическое и стратегическое маневрирование. Позже я попытался осмыслить это через характерное для эпохи отрицание трансцендентного, но в тот момент политика еще не стала для меня формой бегства от реальности, оставаясь ее закономерным проявлением, которым нельзя пренебречь. Если я тогда и отвернулся от нее, то исключительно из-за глубокой неудовлетворенности собой и разочарования в людях.
К тому времени — началу пятидесятых — джунгли Америки кишели бывшими радикалами, разочарованными не только в Советах и демократии, но даже в возможностях науки возвысить дух. Евреи ударились в католицизм, социалисты, под видом охоты на ведьм забыв всяческие заботы о соблюдении свобод, примкнули к травле коммунистов, а убежденные пацифисты били в барабаны «холодной войны». Все это представлялось очередной попыткой уйти от решения сложных нравственных проблем, в образе которых представала жизнь. Время поощряло разного рода перерождения, поэтому наиболее беспринципные приняли участие в воскрешении антисоветских настроений бывших радикалов. Меня при этом еще угнетала непоколебимость собственных пристрастий, а также вновь нахлынувший страх, преследовавший с детства, что я слишком эгоистичен. И все же вопрос заключался не в модном очернительстве Советов, но в том, за что ты сам выступал. Как социальные перемены повлияли на жизнь людей, удалось ли вознести их над мертвой равниной, где они прозябали в своем большинстве? Левые, перебирая четки, молились вечно туманному будущему бесклассового справедливого общества, а новые ортодоксы требовали безоговорочно принять американский образ жизни, с чем я едва ли мог смириться, помня об отложенном в долгий ящик стола запрещенном киносценарии, что свидетельствовало не только о массовом притеснении тех, кто жил под Бруклинским мостом, но и о репрессивной мощи правого крыла профсоюзов, распространивших свою власть на всю страну вплоть до павильона «Коламбиа пикчерс».
Черпая силу в заключительной фразе ибсеновского «Врага народа»: «Тот сильнее, кто более одинок», — мне следовало бы ликовать по поводу своего одиночества. Но моя еврейская кровь восставала против идеи личного спасения, считая это близким к греху. Собственным пониманием правды человек обязан способствовать становлению социальной справедливости и милосердия, так же как он должен вносить лепту в облагораживание жизни своего города, чей безудержный рев доносился до меня с обоих концов моста.
В начале пятидесятых так называемый театр абсурда еще не получил никакого признания, и мне многое в нем казалось фальшивым, но каждое поколение писателей присовокупляет к достигнутому что-то новое и непременно отстаивает свои завоевания. Однако стоило повнимательнее приглядеться к логике современной жизни, как я сам должен был стать абсурдистом, ибо большую часть времени приходилось покачивать головой, глядя на то, что происходило вокруг, и сдерживать ухмылку скептического недоумения.
Право на постановку фильма по пьесе «Смерть коммивояжера» я продал Стэнли Крамеру, который собирался ставить ее на «Коламбиа пикчерс». После этого ничего не оставалось, как сетовать, что из сценария оказались выброшены все кульминационные сцены, вроде той, что с машинкой для стрижки газонов, и фильм получился вялый. Это было трудно понять, особенно после того, как пьеса продемонстрировала, сколь сильно способна захватить зрителя в театре. Я помню свой разговор со Стэнли Робертсом, автором киносценария, который специально прилетел ко мне на Восточное побережье объясняться. Это может прояснить ситуацию.
В первом действии Линда просит сыновей обращаться с отцом помягче, и, соглашаясь, Бифф решает остаться и подыскать работу в Нью-Йорке, обещая поменьше попадаться ему на глаза. Линду это не может удовлетворить, она считает, что сын должен психологически поддержать отца. Это означает, что Биффу надо менять свои взгляды, как строить собственную жизнь, и он взрывается: «Я ненавижу этот город, но остаюсь в нем. Чего тебе еще от меня надо?» На что Линда отвечает: «Он умирает, Бифф», — и говорит, что Вилли хочет покончить с собой.
Этот небольшой, но важный в плане нарастания кульминации эпизод оказался пропущен, что заинтриговало меня. «Ну что вы, — объяснил Робертс, — разве можно позволить ему так кричать на свою мать?»
Однако это было еще полбеды, ибо с фильмом, как со всей голливудской продукцией, получилось и того хуже. Фредерику Марчу предложили сыграть Вилли психопатом, который не отвечает за свои действия, практически не соотнося их с реальностью. Марч был первым кандидатом на эту роль в театре, хотя позже уверил себя, что не получал официального приглашения. Идея как таковая могла помочь оживить роль в фильме, однако, будь Вилли действительно психопат, его конец был бы известен заранее. Новое прочтение концепции ослабляло напряжение в отношениях между человеком и обществом, в социальном плане делая пьесу беззубой, уничтожая ее суть. Если Вилли был не в своем уме, то едва ли его можно было рассматривать как выразителя каких-то настроений. Все равно что Лир никогда бы не обладал реальной властью, а только воображал, что был королем.