Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Мэрилин с оказией прислала обрадовавшее меня письмецо. Оно было написано корявым, слегка наклонным почерком, двумя или тремя чернилами, которые местами сменял карандаш, строчки в конце строки ползли вниз или загибались кверху, забегая на соседнюю страничку. Она писала, что хочет увидеться, надеясь выбраться на Восточное побережье по делам, а потом без обиняков предлагала, если я не буду против, приехать. Я послал ей туманный, сдержанный ответ, что я не тот человек, который может помочь ей устроить жизнь, как она того бы хотела, и пожелал всего наилучшего. Однако нередко по вечерам обжигала такая тоска, что впору было развернуть машину на Запад и выжать до отказа педаль. Увы! Я не из тех, кто способен на это.
Пока я пребывал в душевном смятении, до театральной общественности докатились слухи о неблаговидных делах Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Однако черные списки еще не появились, ибо никто из известных продюсеров не соглашался, как это вошло в практику в Голливуде, шпионить за актерами. Театр финансировался
На меня весь этот спектакль производил удручающее впечатление, и не только в силу очевидных причин. Конечно, те, кто пресмыкался перед сомнительным авторитетом витийствующих «охотников за голосами», вызывали неприязнь, но я испытывал не только жалость к ним, но и раздражение. Волновало, что с каждым днем становилось все труднее высказывать свое мнение, сколь недостойно все, что творилось вокруг. По крайней мере с точки зрения тех, кого в 1950–1951 годах могли обвинить в симпатиях к русской революции, которую они в конце тридцатых — начале сороковых воспринимали в порыве понятного идеализма как будущее человечества, с тех пор, однако, полностью удалившись от всякой политической активности. Комиссии удалось создать общественное мнение, что они преследуют тех, кто занимается подпольной деятельностью. Но даже в этом случае ее действия были незаконны, ибо коммунистическая партия была на легальном положении, так же как ее отдельные фракции, порою стоявшие на либеральных позициях, далеких от социалистических целей.
Шумиха, сопровождавшая процессы, вызывала недоумение, которое невозможно было рассеять даже апелляцией к истории. Так, группа воинственно настроенных актеров, сославшись на пятую поправку, бросила Комиссии вызов, вообразив себя последователями Георгия Димитрова, который в нацистском застенке, несмотря на угрозу пыток и казни, бросил нацистам обвинение в том, что они сами подожгли рейхстаг, как на самом деле и было. (Поразительно, но он остался жив и после войны стал первым секретарем Болгарской коммунистической партии.) В тридцатые годы об этом дерзком поступке слагали легенды, Димитров для всего левого движения стал образцом противостояния фашизму. Одна из особенностей нью-йоркской Комиссии заключалась в том, что ее члены были избраны демократическим путем и не помышляли устанавливать откровенный террор. На некоторых из них оказала влияние недавняя победа красных в Китае, испытание русскими атомной бомбы и расширение советских границ в Восточной Европе. Трудно было распутать клубок чьей-то искренней наивности, здравых опасений и беспринципной болтовни, тем более что публичное выступление группы актеров, годами не связанных между собой политическими интересами, все равно не освободило бы Запретный город от красных и не заставило бы ни одного русского уйти из Варшавы или Будапешта.
Однако неприятнее всего была сгущавшаяся атмосфера подозрительности, которая захлестнула не только радио, телевидение, киностудии, но даже церковь Святой Троицы на Бруклинских Высотах. В результате антикоммунистической истерии, внесшей раскол в среду ее прихожан, священник преподобный Уильям Говард Мелиш оказался вместе с семьей на улице. Их вышвырнули, несмотря на то что в доме на втором этаже лежал прикованный к постели, в прошлом обворожительный, его старик отец Джон Говард Мелиш, любимый паствой священник этого огромного, прекрасного епископального храма, десятилетиями приводивший к присяге мэров Нью-Йорка. Когда-то он возглавлял «Общество помощи русским в войне» и по наивности проникся верой если не в систему, то в цели, которыми руководствовались Советы. Никто не сомневался в том, что он благочестивый христианин, в том числе в те долгие месяцы, пока этот человек пытался отстоять свои права. Однако когда дело дошло до гражданского суда, тот подтвердил право епископа на его увольнение. Все это укрепляло в мысли, что страна стремится к некой идейной монолитности, когда будет преследоваться любое независимое мнение. Я к тому времени завершил «Врага народа» — сюжет пьесы поразительно напоминал историю Мелиша, вплоть до излишнего упрямства главных действующих лиц, — однако это никак не повлияло на ситуацию.
Я не осознавал происходящего со всей отчетливостью, но искал метафору, некий обобщающий образ, который, возникнув из самых глубин, вобрал бы и прояснил все сразу, — камертон, звуки которого проникли бы в толщу этого болота. Ибо если процесс разложения затянется, в чем не было особых оснований сомневаться, мы перестанем быть демократией, так как она зиждется на твердой вере в существование устоев.
Впервые о салемских ведьмах я узнал из курса истории в Мичиганском университете и с тех пор воспринимал это как таинственную мистификацию далекого прошлого, когда люди верили, что дух может покидать тело и в этом нет ничего удивительного. Мама, возможно, в какой-то мере верила в это и по сей день, я же, подобно многим, только втайне допускал такое. Наверное, само провидение вложило мне в руки книгу Meрион Старки «Дьявол в Массачусетсе», и странная история, сохранившаяся в памяти, обросла яркими подробностями.
Сначала я не думал писать никакой пьесы. Здравый смысл подсказывал, что я слишком рассудителен, чтобы погрузиться в необузданную стихию иррационального, связанную с салемской историей. Пьеса не может описывать переживание, она должна стать им. Однако исподволь, по прошествии нескольких недель, я увидел непосредственную связь между мной и Салемом, Салемом и Вашингтоном, ибо, чем бы ни были слушания в Вашингтоне, они носили откровенно ритуальный характер. Практически в каждом случае Комиссия заранее знала, какие показания ей нужны: она требовала имен, хотя агенты ФБР, просочившись в партийные ряды, давно составили списки тех, кто принимал участие в митингах. Как и в Салеме в семнадцатом веке, целью было добиться публичного раскаяния. Обвиняемого заставляли отречься от сообщников и наставника-магистра, чтобы отказом подтвердить безграничную преданность новой вере и тем самым пополнить ряды истинно благонамеренных. И там и здесь подоплекой была одна и та же обрядовая процедура — акт раскаяния совершался не в тайне одиночества, но прилюдно. При этом салемский процесс имел б о льшую юридическую полномочность, ибо те, кто обвинялся в близости с «нечистой силой», преступали закон, запрещающий практику колдовства, что являлось нарушением гражданского и религиозного кодексов. В свою очередь, тем, кому вменялось оскорбление Комиссии, не могли предъявить ничего иного, кроме отказа от верноподданнических чувств и поддержки враждебной идеологии. При этом на человека навешивался ярлык, что не могло не сказаться на его будущей карьере.
Сама процедура опиралась на правительственный декрет о моральной ответственности. Все обвинения легко снимались, как только произносилась чисто ритуальная речь, назывались имена соратников и человек отрекался от своих убеждений. Последнее во всем этом фарсе было, пожалуй, печальнее всего, хотя и весьма закономерно. К началу пятидесятых лишь незначительная часть людей еще сохранила веру в Советы — доля деятелей искусства среди них была невелика.
Меня же в этом интересовало то, что было сокрыто от взгляда, — акт невидимого духовного перерождения личности. Процедуры обвинения и покаяния были организованы по хорошо известным законам инквизиции, только в роли потерпевшего теперь выступал не Господь со своими служителями, а Комиссия Конгресса. (К тому же ряд ее членов отличался вопиющей аморальностью, вроде Дж. Томаса, чья ненависть к коммунизму соперничала с его корыстолюбием, за что он вскоре оказался в федеральной тюрьме, где рядом с ним отбывал срок Ринг Ларднер-младший, попавший за решетку за оскорбление Конгресса, то есть за отказ отвечать на вопросы того же самого Томаса.) Мы вступили в область антропологии и сновидений, где политические лозунги не имели никакой силы. Политика слишком рассудочна, чтобы рассеять сумрак подземелья общественного сознания, где над затянутым паутиной пространством предательства и неистовой злобы довлеют тайные необъяснимые низменные страхи. Волна маккартизма только поднималась, и трудно было предположить, что она выйдет из-под контроля президента и будет нарастать до тех пор, пока Маккарти не посягнет на авторитет достопочтенных генералов и армия не свергнет его самого.
Я никак не мог решить, стоит ли писать пьесу о салемских процессах. Сдерживал ряд конкретных вопросов, связанных со знанием материала, а также ощущение, что я могу навлечь на себя неприятности не только политического, но и личного характера. В салемской истории меня больше всего занимал образ одного из ее главных участников — снедаемого чувством вины Джона Проктора, который, переспав со своей молоденькой служанкой, вдруг с ужасом узнает, что, возглавив толпу односельчан в охоте за ведьмами, она остановила указующий перст на его жене, которую он сам же и предал. Основные линии пьесы были не до конца ясны, но интуиция, как это часто бывает со мной, подсказывала, что не успокоюсь, пока не выплесну все на бумагу. И чтобы немного поработать, я решил отправиться в Салем, городок в штате Массачусетс, где сохранились архивы тех исторических событий. Не без волнения я устремился на север и одновременно в глубь самого себя. За день до отъезда позвонил Казан и попросил заехать к нему.
Поскольку он не любил пустых разговоров, во всяком случае со мной, а это был уже второй или третий звонок за последние несколько недель, я понял, что с ним творится что-то неладное, и заподозрил в этом Комиссию. Проклиная наступившие времена, я выехал серым промозглым коннектикутским утром в начале апреля 1952 года из дома, уже по дороге догадавшись, что скорее всего он принял предложение сотрудничать с Комиссией. Лет пятнадцать назад Казан состоял членом коммунистической партии, о чем как-то сказал мне, но, в общем, всегда был далек от политики, по крайней мере те пять лет, что мы были знакомы. Я чувствовал, как во мне закипает негодование, но не против него — его я любил как брата, — а против Комиссии, которая представляла собой свору политических дельцов с весьма сомнительной репутацией, вроде той, что у Тони Анастазии, или похлеще.