Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Но то, что получилось, несмотря на превосходный состав, после десяти дней репетиции, выглядело в высшей степени невыразительно и мертво. Мне даже вспомнился старый афоризм, что в пуританских костюмах в театре успеха не добиться (на эту мысль натолкнули слова Макса Гордона: «Зарекаюсь ставить пьесы, где герой пишет пером», — сказанные после провала его спектакля о Наполеоне). На репетициях почти никто не импровизировал, ибо, как я понял, боялись Харриса; он мог позволить себе взлететь на сцену и в оскорбительной манере пародировать актера, если тот отступил от заданного рисунка, или передразнить, произнеся реплику с акцентом не на ту гласную, или расставить актеров так, что они играли, не видя друг друга. Все это делалось для традиционного отчуждения артиста от роли, на чем упорно настаивал Джед. Его дикие упражнения способствовали не столько пробуждению чувств, сколько насаждению дисциплины. Но все это не сработало, и однажды утром Джед вообще не явился на репетицию.
Я позвонил
— Артур, я умираю.
— Что сказал врач? — через несколько минут выяснял я, влетая в его комнату.
Джед удрученно покачал головой.
— Не может понять, — произнес он. Впору было догадаться, что любое заболевание Джеда будет вне компетенции современной науки.
— Слушай, проведи репетицию за меня, — прошептал он, не попадая зубом на зуб. После чего, высунув из-под одеяла волосатую руку, сгреб мою и торжественно заключил: — Ты отличный парень! — как будто нам не суждено было больше встретиться.
Заверив, что его выздоровления все будут ждать с нетерпением — ложь, которую себе тут же простил, — я вернулся на репетицию, а через полчаса увидел, что он сидит у меня за спиной. Джед был в пальто с поднятым воротником и все так же клацал зубами — этакая жертва искусства. Не прошло и часа, как он снова очутился на сцене и стал учить Кеннеди, куда и как ступать медвежьими лапищами и как повернуться, произнося ту или иную реплику.
Единственным из актеров, которых в спектакле было занято немало, кто не боялся Джеда, был Э. Маршалл. На вечернюю репетицию, когда преподобный Хейл заставляет Проктора прочитать десять заповедей в доказательство его набожности, Маршалл приехал с бутылкой виски и отказался вынимать ее из кармана, выйдя на сцену. Он молча ждал, пока Кеннеди отбубнит катехизис, как вдруг около них появился Джед, попросив его встать чуть в сторону. В ответ на это Маршалл достал бутылку, опустошил ее и с размаху со смаком запустил над оркестром в темноту балкона, откуда послышался звон. Затем повернулся к Джеду и, облизав губы, спросил: «Так что мне еще надо сделать?» Насколько я помню, Джед больше ни разу не осмеливался его поправлять.
Это был милейший человек, который, однако, постоянно находился на грани срыва. Возможно, именно на этом зиждился его авторитет, ибо мы склонны подчиняться сумасшедшим. Тем не менее Джед был очень забавен. Как-то днем я зашел к нему и застал на диване с толстенной книгой в руках. Такой фолиант сейчас редко увидишь, заметил я, на что он сказал: «Толстая, а неинтересная». У него были жуткие перепады настроения. Через несколько минут мы стояли на площадке в ожидании лифта и болтали. Ни с того ни с сего он начал бешено колотить по гулкой металлической двери и кричать: «А ну давай, пошевеливайся!» Это продолжалось пару минут, пока из распахнувшейся двери лифта не появился, пытаясь объяснить причину задержки, испуганный сухонький старичок лет эдак за семьдесят. Не владея собой, Джед сгреб его за лацканы пиджака и заорал: «Сколько я, по-твоему, должен звонить!» И прежде чем я успел вмешаться, со всего размаха притиснул его к задней стенке лифта. Когда мы выходили из парадной двери, он уже вполне успокоился и делился мыслями, что хочет купить подержанный «крайслер» со стеклом-перегородкой, отделяющей шофера от пассажиров. Было ясно, что у него нет денег приобрести машину с шофером, однако по дороге в театр он настоял, чтобы мы заглянули в автосалон на Бродвее. Залезая в кабины и хлопая дверцами, он осмотрел пару машин, создав у продавца впечатление, что какую-нибудь обязательно купит.
Приближалась премьера в Уилмингтоне, в штате Делавэр, а Джед, похоже понимая, что не нашел ключа к пьесе, в последние дни творил что-то невообразимое, вплоть до того, что выгнал кого-то из актеров. Тогда наконец продюсер Кермит Блумгарден решил с ним расстаться. Предложение явно пришлось Джеду по душе, однако за то, что уйдет, он потребовал львиную долю будущей прибыли.
Премьера в Уилмингтоне, на родине империи Дюпона, прошла успешно. Я был в этом городке лет девять назад со спектаклем «Человек, которому всегда везло», и он показался мне весьма заштатным. Тогда зрители были как в летнем театре, чужие и равнодушные, теперь же они повскакали с мест и дружно вызывали автора на сцену. Недовольный общей скованностью постановки и неуверенный в том, какая участь ждет ее в Нью-Йорке, я стоял в глубине зала вместе с Лилиан Хеллман и Блумгарденом, как вдруг между изумленным Кеннеди и приоткрывшим от неожиданности рот Э. Маршаллом на сцену выскочил Джед и начал раскланиваться. Хотя в его лице я выглядел лет на десять, если не на двадцать старше, чем на фотографии в утреннем выпуске местной газеты, только занавес смог унять бурные восторги зала. Лилиан, которой нравился Джед, задыхалась от беззвучного смеха, а Блумгарден, подхватив ее словечко, все повторял: «Потрясающе! Потрясающе!» Джед не заставил себя долго ждать и, подойдя, протянул мне руку, показывая обрывки каких-то ниток на пиджаке. «Актеры вытащили на сцену… Гляди, все пуговицы оборвали!» — пустился он в объяснения, поняв, казалось, что сыграл роль не блестяще. Я усмехнулся и похлопал его по плечу, а он повернулся к Лилиан и Кермиту, чтобы еще раз продемонстрировать свой пиджак и пуговицу в доказательство исключительного собственного благородства. Никто, ни Кеннеди, ни Маршалл, конечно, на сцену его не вытаскивал.
Я всегда спокойно относился к тому, как примут пьесу в Нью-Йорке, и от премьеры в «Мартин Бек», где за четыре года до этого шла «Смерть коммивояжера», ничего особенного не ждал. Было ясно, что мы приглушили остроту пьесы и она не вызовет серьезного отклика. Действие развивалось чисто внешне, внутренние пружины оставались не выявлены. Джед не раз говорил, что ему претит чрезмерная эмоциональность постановок Казана и он будет ставить «Салемских ведьм» по-своему. Но я не понял, почему ньюйоркцы восприняли в штыки самое пьесу — зал сковала ледяная корка, такая толстая, хоть катайся на коньках. В фойе после спектакля люди, с которыми меня связывали добрые профессиональные отношения, проходили, не здороваясь, будто я невидимка.
Отзывы в прессе оказались лучше, чем можно было ожидать. Когда «Таймс», однако, назвала пьесу холодной, я вспомнил, как Джед, репетируя «Наш городок» Уайлдера, порывался пригласить на обед Брукса Аткинсона, чтобы в его лице обрести поддержку революционной по тем временам идее постановки без декораций. «Я пригласил его на репетицию — пусть, думаю, посмотрит, что к чему. Так и сказал: „Брукс, вы ничего не смыслите в театре, может, мы вам кое-что объясним?“» Он хмыкнул, согласился. Но разве можно надеяться на критика из «Таймс»! Аткинсон в своей рецензии на «Салемских ведьм» и впрямь не сумел отделить пьесу от маловыразительной постановки.
Спектакль, как и следовало ожидать, через месяц начал разваливаться, а Кеннеди с Беатрис Стрейт заторопились на съемки. Однако те, кто остался, настаивали, чтобы он сохранился в репертуаре независимо от того, сколько им будут платить и вообще будут ли. Их потрясло, когда зал встал в момент смерти Джона Проктора и минуты две все стояли молча с опущенными головами. В тот день в Синг-Синг был приведен в исполнение смертный приговор Розенбергам, которых посадили на электрический стул. Глядя на скорбно застывших людей, кое-кто из актеров в первый момент не понял, что происходит, пока им шепотом не разъяснили соседи. После этого пьеса стала для труппы своего рода актом протеста. Я кое-что изменил, ввел Морин Стейплтон на роль жены Проктора, а Э. Маршалла поставил вместо Кеннеди. Чтобы меньше платить рабочим сцены, пришлось отказаться от декораций — все задрапировали черным и свет сделали фиксированным: он падал на одно место. Мне казалось, чем проще, тем сильнее впечатление. В таком виде спектакль просуществовал еще несколько недель, пока сборы совсем не упали. Когда занавес опустился в последний раз, я поднялся на сцену, сел напротив актеров и поблагодарил их, они, в свою очередь, поблагодарили меня. Мы помолчали. Кто-то всхлипнул, потом другой — тяготы последних месяцев навалились на меня плюс год работы над пьесой, потом ее переделка, все сразу встало перед глазами. Я вышел в темноту кулис, чтобы скрыть слезы, и через несколько минут вернулся сказать: «Прощайте».
Как нередко бывает в Америке, менее чем за два года многое изменилось. Маккартизм пошел на убыль, но рубцы от нанесенных ран еще не затянулись, когда Поль Либин поставил «Салемских ведьм» в отеле «Мартиник», открыв серию внебродвейских постановок пьесы в Нью-Йорке. В спектакле в основном была занята молодежь, в труппе было много новичков, поэтому игре не хватало блеска, которым обладала премьера. Однако новая постановка гораздо более соответствовала дерзкому и мятежному духу пьесы. Спектакль продержался около двух лет. Кое-кто из критиков не преминул заметить, что я переписал текст, хотя в нем не изменилось ни слова, просто настали другие времена и все сожалели о том, что творилось в годы охоты за красными. И критика наконец заметила метафору тайных, но вечных сил, дремлющих, но готовых в любой момент вырваться наружу.
Со временем «Салемские ведьмы» стали самой популярной из моих пьес в Америке и за границей. В разное время в разных местах она звучала по-разному. Я даже научился угадывать, какова политическая ситуация в стране, где пьеса получала шумное признание: там либо надвигалась тирания, либо ее только что пережили. Не так давно, зимой 1986 года, труппа Королевского шекспировского театра, обкатав спектакль в соборах и на площадях Англии, неделю играла «Салемских ведьм» на английском в двух городках Польши. Среди публики сидели важные государственные чины, что придало остроту идее сопротивления диктатуре, которой эти люди вынуждены были служить. В Шанхае в 1980 году пьеса прозвучала метафорой «культурной революции» эпохи Мао — десятилетий страха, облыжных обвинений, ложных наветов и уничтожения собственной интеллигенции. Писательница Ниен Ченг, шесть с половиной лет просидевшая в одиночке и потерявшая дочь, которую убили хунвейбины, рассказывала, что на спектакле в Шанхае не могла поверить, будто пьесу написал иностранец. «На допросах мне задавали те же вопросы», — объяснила она. А я вдруг с ужасом понял то, о чем не задумывался: в обоих случаях тиранами были юнцы.