Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Я перечитал пьесу, и она показалась мне по тем временам несколько устаревшей, хотя в ней описывались события, весьма созвучные современности. Сын шведского парламентария, процветающий молодой бизнесмен Ларс Норденсон, который финансировал постановку, уговорил меня самого взяться за перевод, считая, что в Соединенных Штатах набирают силу профашистские тенденции. Работая над подстрочником с норвежского, он утверждал, что живой, пластичный язык Ибсена полон сленга и неожиданностей и не имеет ничего общего с топорными фразами, которыми отличались предыдущие переводы. Известно, что Ибсен был в ярости, когда писал пьесу, и закончил ее в необычайно сжатые сроки. Получив от Норденсона первые страницы подстрочника, лишенного всякой литературной обработки, я взялся за дело и вскоре почувствовал, что мне, пожалуй, удастся передать дух Ибсена, который пронизывает пьесу.
Как это обычно бывает со мной, я постигал собственные сомнения и убеждения, претворяя их в художественное произведение. Погружаясь в пьесу, я испытывал все большее раздражение от одного или двух ее внутренних посылов. Так,
И все же в демократическом обществе невозможно допустить существование избранной самозваной группы, обладающей неким особым знанием, хотя в жизни такое бывает. Ибсен впадает в еще большее противоречие, когда говорит об естественном отборе и предлагает вывести особую породу людей. Позже, выступая перед враждебно настроенной толпой представителей какого-то норвежского профсоюза, этому великому человеку пришлось отказаться от им самим заложенных в пьесе идей социального дарвинизма. Он вынужден был признать, что имел в виду только духовный авангард с его особым правом выдвигать новые идеи и делать открытия, не испрашивая согласия большинства. Однако в пьесе, на мой взгляд, эта мысль была выражена недостаточно четко.
Поэтому я начал с того, что попытался приблизить пьесу к конкретной ситуации — сопротивление конформизму стало для Америки если не святым правом, то насущной необходимостью. Спектакль получился серьезный, с хорошими декорациями. Фреди Марч во всем блеске демонстрировал свое мастерство, привнося в игру оттенок личного негодования. Элдридж, как могла, старалась оживить свою бесцветную героиню — верную и усталую супругу Стокмана. Если Льюиса и можно было упрекнуть, так только в том, что, потакая собственному вкусу, он привнес в постановку избыточную красивость, особенно в сцене, где Марч возвышался над толпой с распростертыми руками, подобно распятому Христу, что было лишним в такой назидательной пьесе. Однако это мои личные впечатления. В целом же спектакль получился хороший и доходчивый. В дальнейшем мой перевод не раз вызывал зрительский интерес и только на Бродвее прошел без успеха.
Ибсен писал «Врага народа» как отповедь. Это был негодующий отклик на поношение, которому подверглась вызвавшая в печати и обществе скандал его предыдущая пьеса «Привидения». Джордж Кауфман когда-то предупреждал, что у бродвейского театра аллергия на всякое морализаторство и, если автор задумал сказать что-то серьезное, лучше сразу нести свое произведение куда-нибудь еще. Мне же казалось, что пьеса сама находит своего зрителя — в данном случае это были те немногие, кто отказался подчиниться гнетущей атмосфере страха. Однако пресса заняла оборонительную позицию, как будто угрожали ее невинности. Некоторые критики — ох уж эти умники — утверждали, будто свои антиамериканские взгляды я выразил в словах грубоватого капитана, ближайшего сподвижника Стокмана, который, стоя посреди их разоренной квартиры, советует: «Может, вам податься в Америку». За океаном жизнь свободнее. Согласно мнению этих специалистов, привнесенная Миллером ирония оскорбляла канонизированный авторский текст, бросая тень на стремление Америки к процветанию гражданских свобод. Очень хотелось возразить, что я всего лишь воспроизвел строку оригинала, однако пришлось воздержаться, ибо невозможно было опровергнуть мнение, будто я использовал Ибсена для поддержки красных. Критики наперебой защищали непорочность автора, не удосужившись перечитать его, что лишний раз говорило о гнетущей атмосфере страха, против которой и был направлен спектакль.
Неудача с «Врагом народа» в 1950 году вновь ввергла меня в пучину сомнений, и, как обычно, пытаясь разобраться в себе, я погрузился в работу. Несколько месяцев ушло на «Итальянскую трагедию» — пьесу, которая осталась незавершенной. Судя по наброскам тех времен, в истории с Винни Лонги меня больше всего интересовала загадка инцеста — подавляя в себе это чувство, мой герой кончал жизнь самоубийством. Я не понимал, почему взялся писать об этом. Видимо, мне не хватало света, и я пытался открыть все окна, чтобы впустить его. Внутри шел болезненный процесс перерождения, возможно, нового возмужания. Я стал чужим самому себе и всем, кем неосознанно населил собственный мир. Интерес к пьесе угас, прежде чем я успел ее закончить, — это было еще одно поражение. Минуло пять лет, прежде чем она воскресла как «Вид с моста» в первом, одноактном варианте. А затем еще десять, прежде чем я узнал в ней самого себя, впервые наблюдая за игрой молодого Роберта Дюваля в великолепном спектакле Улу Гросбарда на одной из нью-йоркских сцен Бродвея. Глядя на его Эдди Карбоне, я испытал одно из самых сильных потрясений, воскресивших во мне то обожание, с которым отец относился к моей сестре, и через этот эмоциональный всплеск я вновь пережил собственные чувства. Во время работы над пьесой меня не покидало мучительное ощущение, как будто продираюсь сквозь чащу тяжелых и недозволенных переживаний. Но что-то неумолимо толкало вперед, пока во мне не открылось нечто новое, выплеснувшись на бумагу в сценах, словах, мыслях.
К не завершенным в 1950 году пьесам относятся наброски истории о группе врачей-исследователей. Они работают на состоятельного фармацевта, финансирующего фундаментальные изыскания, которые последний использует в корыстных целях. Играя на самолюбии ученых, он постепенно прибирает их к рукам. В свою очередь, они, иронизируя над стяжательством хозяина, выкачивают из него деньги — вполне знакомая для меня ситуация художника-творца, стреноженного путами жизни.
В их компании появляется любовница доктора Тиббетса Лоррейн, отдаленно напоминающая Мэрилин, о которой я тогда почти ничего не знал. Эта открыто сексуальная, по-детски непосредственная, не связанная условностями женщина несет в себе роковое предощущение бытия. Ее жизнь исподволь направлена на разрушение респектабельности встречающихся на пути мужчин. Каждого из них она ввергает в катаклизмы — кто-то, боясь потерять социальное положение, соглашается на брак без любви, кто-то бросает семью, с тем чтобы самому оказаться брошенным, как только на смену ему придет другой. Подобно слепой силе Божественного провидения с ее созидательной жестокостью, чувственность Лоррейн кажется единственным проявлением высших природных начал, подлинно животворящим бытием. Встреча с ней подчеркивает ложность рутинных социальных связей, которые опутывают души ее поклонников. Но и в самой Лоррейн нет покоя и веры, поэтому манящая свобода, которую сулит общение с ней, оказывается иллюзорной.
В подоплеке этой истории лежит крах идеалистического представления о науке как о искупительной силе, который переживают персонажи пьесы, утрачивающие веру в то, чем занимаются. Они дети эпохи эгоцентризма: идеалы повержены, и нет веры, которая бы примирила своих адептов с цивилизацией, где чувственность отчуждена от социального бытия и оба начала противостоят друг другу.
Пьеса осталась незавершенной, ибо я не мог согласиться на тот пессимистический финал, который неумолимо вытекал из событий. Я принимал его как писатель, но бунтовал как человек. Трудно было предположить, что в ближайшие годы мне придется пережить многое из того, о чем сам написал. Я взялся за перевод ибсеновской пьесы, потому что она открыто бросала вызов конформизму и утверждала веру в целостность человеческой личности. К тому же там не было никакой чувственности. Во всем этом отразилось мое внутреннее смятение, когда я, с одной стороны, стремился сохранить семью и был отцом двоих детей, с другой, все отчетливее понимал, что семья, общество, эти «роли» — не более чем условность, которая привязывает меня к конкретному, мешая естественному развитию взглядов и чувств. То, что я подавлял в себе, бумерангом вернулось, и меня не случайно преследовало ощущение, что я лицемер. Глубоко внутри жила потребность предельно обнажить собственное «я» перед глубинами своего искусства, которые таились не только в жене или семье, но в чувственном женском благословении, существовавшем, казалось, в каких-то других пределах. Возможно, в некоем упрощенном понимании это было жаждой сексуальных переживаний, но в силу своей природы касалось не только меня, но в широком смысле всех, кто приходил смотреть мои пьесы. Хотелось обрести внутреннюю целостность, преодолеть разлад и говорить на одном языке с собой и со всеми. Я не мог понять, почему семья и брак опутывают тончайшими нитями самоконтроля, подготавливая разрыв и толкая к предательству. Мне не хватало мужества во всеуслышание заявить, что во мне нет былой призрачной гармонии и я не знаю, как жить. Я погрузился в молчание, потеряв представление о том, что можно и чего нельзя говорить, ибо, выйдя за рамки привычных представлений, нарушил границы допустимого в отношении близких. Жизнь потеряла нормальные очертания, приступы безудержной любви переходили в безграничную ненависть, приливы надежды сменялись порывами отчаяния.
К этому времени я провел с Мэрилин считанные часы, но она вошла в мое воображение, став источником жизни, который способен неожиданно озарить огромное сумеречное пространство. Я стремился сохранить семью и в то же время понять, откуда возникло ощущение, будто меня лишили благорасположения, которое сопутствовало с детства. Зачем и для кого я пишу? Я искал благословения, но вокруг все казалось тленом, как будто я потерял высшую цель, ради которой только и стоило работать. Я научился подолгу оставаться в одиночестве, но меня не покидало ощущение, что кто-то невидимый следит за мной. Конечно, это была мама — мой первый собеседник, вернее, интуитивный образ ее, знакомый лишь сыну — полулюбовнику, полумятежнику, который, восставая против ее власти, несет этот образ в своей крови как родовое начало. Между тем в повседневности мама хотела того же, что и все, — чтобы ее сын был удачлив. Но это было слишком прозаично, дабы удержать меня в тенетах былого послушания. Ее любовь была конкретна, в ней отчетливо присутствовало суетное деловое начало. Я же не мог жить — не говоря о счастье — без мифов детства, которые изначально питают наше вечное становление, веру в себя и мир. Муза всегда являлась мне женщиной, дарующей благословение, да поможет ей Господь. Теперь она покинула меня.
Вконец устав от роли домовладельца, особенно при таком квартиросъемщике, как Генри Давенпорт, я наконец продал дом на Грейс-Корт и приобрел небольшое строение середины XIX века на одну семью неподалеку на Уиллоу-стрит, в квартале от реки. Пытаясь сохранить видимость брака, целую неделю настилал на веранде черный пол, потом пробковый паркет, придумал массу ухищрений для кухни — иными словами, делал все, что делает человек, предполагая, что будет жить с семьей в новом доме. Однако легкость, которую рождает взаимное доверие, упорхнула как птица, и новая клетка, так же как и старая, где никто не пел, была пуста.