Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Переспросив, действительно ли моя фамилия Миллер, он, изо всех сил стараясь казаться вежливым, достал из нагрудного кармана какую-то бумажку, по цвету напоминавшую луковичную шелуху, и сунул ее мне. Я пробежал повестку глазами и ничего не разобрал. Он, взяв себя в руки, пригласил пойти выпить кофе. Мы оба опять стали обычными гражданами своей страны. Я согласился из любопытства, и мы спустились в подвальчик «Мейпс», небольшое кафе напротив. Он представился: Уильямс Уилер. Его имя прозвучало как гром среди ясного неба. Мне доводилось читать об этом дьявольски искушенном следователе, прославившемся своими успехами на поприще спасения заблудших киношников. Интересно было узнать, как обрабатывают своих подопечных такие профессионалы. К этому, наверное, прибавилась потребность ощутить реальность происходящего и выйти из состояния отрешенности, увидев в качестве палача не просто обрывок бумаги, а нечто более существенное.
Обменявшись несколькими нарочито незначительными фразами о погоде и об особенностях местного общества, в котором преобладали
— Мне бы хотелось поговорить с вами. Но так, чтобы это осталось между нами.
Я молча кивнул, давая согласие.
— Кстати, — как бы невзначай обронил он, будто эта мысль только что пришла ему в голову, хотя сыграл не очень удачно, — мы близкие друзья с Ли Коббом. Не встречаетесь с ним?
— Нет, он, если не ошибаюсь, живет в Калифорнии.
— Это я так, к слову. Он от вас без ума.
По-видимому, это была одна из его искусных уловок, чтобы выведать мое отношение к Ли, который три года назад дал показания в Комиссии, совершив нечто достойное сожаления. Уилер, наверное, ждал, что, насупив брови, я ринусь осуждать это предательство. Но Ли действительно оказался здесь к слову — главное, как поведу себя в Комиссии я — буду покладистой лошадкой или начну сотрясать ее основы. Было приятно, что я не дал Уилеру ответа с первых же фраз. Дело в том, что о своем первом Вилли Ломене я думал не как о негодяе, а как о несчастной жертве. Большой, неуклюжий, он был актером, а не героем, что лишний раз подтверждало бессмысленную жестокость Комиссии по отношению к артистам. В политическом отношении Ли Кобб, одна из бесчисленных пылинок, в тридцатые годы увлеченных вихрем всеобщей идеализации Советов, спровоцированной на Западе Великой депрессией, был не активнее подметки моего башмака.
— Что вы думаете о нем как об актере?
— Это был мой любимый Вилли Ломен.
Похвала, казалось, удивила его — он, наверное, ждал морального осуждения доносчика, а я решил воскурить ему фимиам и добавил:
— Он первый, кому я предложил сыграть Эдди Карбоне в «Виде с моста».
Уилер был явно сконфужен и не мог скрыть этого, что заметно разочаровало меня в его талантах. Неужели этот утонченный профессионал и есть тот Свенгали, который обратил в свою веру столько актеров и режиссеров?
— Я ничего не слышал об этом, — весьма скептично заметил он.
— Вы можете справиться у его агента.
— Это было официальное предложение?
— Ну конечно.
— И вы лично разговаривали с ним?
— Нет, через Блумгардена, который связался с его агентом. Дело в том, — продолжал я, — что никто не может сыграть Эдди Карбоне так, как он. А поскольку я не верю ни в какие черные списки, даже когда это касается тех, с кем я расхожусь во взглядах, то попросил Блумгардена официально переговорить с ним. К тому же Мартин Ритт тоже не возражал, — добавил я, думая, что он знает, как негодовал Ритт, когда его давний товарищ дал показания в Комиссии.
Уилер промолчал. Похоже, он не знал, что сказать.
— Я представлял вас совсем другим, — выдавил он из себя.
— Вы можете справиться об этом у агента Ли.
— Он был бы очень хорош в этой роли.
— О чем речь. Да он и сам очень хотел сыграть. Его агент передал Блумгардену, что Ли боится участвовать в моих пьесах, чтобы ребята из Американского легиона снова не прижали его.
Вряд ли стоило напоминать Уилеру, что «Вид с моста» — пьеса о человеке, который выдал иммиграционным властям своих родных. Не знаю, может быть, это прозвучит цинично, но я подумал, что Ли теперь намного лучше сыграл бы загнанного жизнью в тупик грузчика — перевоплощение было бы не только результатом сознательного погружения в образ.
— Если вам захочется встретиться со мной еще раз, — сказал Уилер, — я к вашим услугам. В Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.
— Все, что будет необходимо, я передам через своих адвокатов.
— Понятно. — Он хотел что-то добавить, но передумал. — Ну что ж, прощайте. Иными словами, Комиссия сама с вами разберется.
Мы встали из-за стола, и я попрощался с ним без улыбки. Он вышел в холл, где, несмотря на ранний час, уже вовсю работали игральные автоматы. Смешно, но, наблюдая, как он растворился в толпе, я поймал себя на том, что хочу понять, зачем он приезжал в Рино, было ли это его личным желанием или он в очередной раз прокатился из Лос-Анджелеса за государственный счет, чтобы по возвращении набросать небольшой отчет и со спокойным сердцем отправиться играть в гольф. Однако не все так измельчали. Люди не могут жить без веры. Я помню, во время нашей краткой беседы ни слова не было о том, что я нарушил какие-то законы. Речь шла о публичном покаянии: я должен был выказать раболепие перед государством — единственным истинным богом этого века, повинившись, что в прошлом меня посещали тайные мысли и я встречался с близкими по духу писателями, раздумывая над идеей социализма, или, скорее, братства людей, правда весьма туманно и неясно представляя средства для его осуществления. Все это было далеким прошлым, в Америке от левых не осталось и следа, поэтому не имело смысла сохранять лояльность или проявлять негативизм. Все ушло, кроме высоких порывов молодости, которым, несмотря на их полную несостоятельность, нельзя было отказать в благородстве. И вот теперь надо было их предать, дезавуировать, посмеяться над ними. Твердо зная, что тот марксизм, который я исповедовал, для меня уже неприемлем, я проявлял скорее моральную, чем политическую солидарность с теми, кто не преуспел в жизни, и, отрицая власть в противовес прагматическому стремлению к ней, искупал свою вину. Точно так же, как через несколько дней после успешной премьеры «Вида с моста» я устроился через бюро по найму чернорабочим, не выдержав этого и недели, я время от времени окунался в жизнь различных политических партий, пребывая в них до тех пор, пока не убеждался в полной несостоятельности подобной деятельности. По счастью, к 1956 году я умерил свои притязания на разрешение всех конфликтов в уравнительном ключе и от проблем морального и политического преобразования общества вернулся к застарелому конфликту с братом и неграмотным отцом, метафорического отмщения которого за победы можно было избежать, только если встать в ряд с последним гражданином страны, ежедневно в поте лица зарабатывавшим славу и честь, которые мне даровало творчество.
Через двадцать два года мне довелось услышать свою собственную историю из уст китайских писателей, которые прошли ссылку. Их страдания нельзя было сравнить с моими, однако пережитое помогло понять, что выпало на их долю.
В Нью-Йорк я летел в полупустом самолете и, вытянув ноги, занял несколько кресел. Теперь можно было дать волю своему страху, но не столько относительно ближайшего будущего, сколько относительно необходимости отстаивать в суде собственную благонадежность, хотя я не очень хорошо понимал, что это такое. Наступил один из тех моментов, когда прошлое наплывает обрывками нерешенных и неразрешимых проблем. Может быть, я конформист, а вовсе не радикал, который боится, что сопутствующий левым успех может поставить их авторитет под сомнение, показав, что в американской жизни все же осталось какое-то здравое начало. Так, я давно понял, почему коммунисты не приняли «Смерть коммивояжера» и «Всех моих сыновей». Успех пьес, исполненных критического заряда, ставил под сомнение тайное заклятие, будто американский театр не допускает социально значимых постановок. Правдивое повествование о жизни обречено на неуспех. Левые жили в преддверии второго пришествия, что создавало убаюкивающую атмосферу для пассивного моралиста, которому достаточно было познать истину, чтобы спастись, — эта дилемма стара, как теология Павла, и искусительна, как оправдание верой. Будучи художником, я знал, что созидание требует движения вперед, наступления на нерадивый сон мирового разума. Вся моя жизнь была борьбой между действием и бездействием, творчеством и отчужденной созерцательностью. Летя в Нью-Йорк, я в самолете записал сон, который мне привиделся за несколько лет до этого: я смотрю в театре свой собственный спектакль и неожиданно замечаю, что лица зрителей безжизненны, как сама смерть. Оглянувшись, я вижу, что здесь родные, друзья, все, кого довелось встретить, и кричу: «Боже, я ведь их всех убил!» Как будто для того, чтобы запечатлеть чей-то образ, у живого человека надо похитить дух. И в то же время испытываю чувство недозволенной радости, ибо, нарушив волю Господню, сотворил свой мир.
Вспомнилось, как по окончании Мичиганского университета я в течение шести месяцев работал в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению, где в 1939 году сотрудничали до сорока — пятидесяти драматургов, за двадцать два доллара и семьдесят семь центов в неделю переделывавшие пьесы. Большинство из них, на мой взгляд, были скверные и совершенно непрофессиональные специалисты — я действительно никогда не слышал ни одного из этих имен после того, как Бюро в преддверии войны было закрыто. Не признаваясь, насколько далек от этой малоталантливой плеяды, я считал себя жертвой коммерциализованного Бродвея с его презрением к подлинному искусству, полагая, что те из драматургов, кто обладал хоть малой толикой одаренности, были просто слишком ленивы, чтобы по-настоящему использовать свой талант, и предпочитали обвинять систему в неряшливости и неотделанности собственного письма. В конце концов все упиралось в то, что я всегда жил с верой — стоящий человек пробьется, будь то капитализм или некапитализм.
Однако повестка в кармане была слишком грубым инструментом, чтобы допустить возможность тонких нюансов. Защищая себя, я должен был загнать Комиссию в тупик. Ситуация, в которой я, давно потеряв последнюю йоту доверия к советской системе, все равно должен был выглядеть просоветским, и больше того — что было особенно неприятно и болезненно для меня, — примириться с тем, что общество оказалось наводнено творческими посредственностями и неудачниками, сентиментальными бездельниками от левой литературы, с которыми я когда-то навечно размежевался. У меня, конечно, не было ни малейшего сомнения, что я не назову Комиссии ни одного имени, имея в виду писателей-коммунистов. Это не касалось никого, кроме меня самого; я имел все основания подчиниться моде того времени, за исключением одного немаловажного обстоятельства: я просто не мог поверить, что хоть кто-то из тех, кого знал, представлял угрозу демократии в Америке. Я смотрел на американских коммунистов как на секту людей, которые с таким же успехом могли молиться где-нибудь в Гималаях, столь ничтожно было их влияние на американскую жизнь. Но мне лично они не причинили никакого вреда, и меня не снедала жажда мести или потребность в громком разрыве с теми, кто был просто непоследователен, с людьми, купившими лотерейный билет и теперь бесцельно слонявшимися по платформе в ожидании поезда под названием «Искупление».