Напрасные совершенства и другие виньетки
Шрифт:
На другой день файла не было, но я смолчал, на третий я стал требовать немедленной присылки, наконец, в субботу, тот есть практически накануне выхода журнала, получил по электронной почте текст интервью.
Впечатление было неслабое. Все, что я говорил, было передано бережно, полно и адекватно, ну разве что немного более удачно, чем дано выражаться простым смертным. Лучшие слова в лучшем порядке. В общем, претензий у меня могло быть не больше, чем у Марка Антония к Вильяму нашему Шекспиру по поводу знаменитого монолога: “Friends, Romans, countrymen, lend me your ears…” (“Друзья, сограждане внемлите мне…” в пер. М. Лозинского).
Я выразил Диме свое восхищение, и мы с Ладой стали ждать понедельника, чтобы увидеть воочию волнующее интервью. Благо киоск был прямо
Мой текст был в порядке, зато обращение редакции с нашими совместными усилиями, включая творческий подвиг оставшегося неведомым фотографа, подтвердило-таки близкую моему сердцу зощенковскую поэтику недоверия. Вместо меня или нас с Быковым (я уж не говорю о Катаевой), рядом с интервью, совершенно его затмевая, красовался огромный, мастерский, неотразимый фотопортрет тридцатипятилетней Ахматовой (работы Н. Кириллова, 1924 года), в изысканном платье с цветами, в роскошном кресле, в полной спокойного достоинства позе, с книгой, возможно, художественным альбомом, в руках.
Имя-отчество как таковое
Дайте мне одну кость, и я восстановлю животное.
Ничто этого не предвещало. Это прогремело среди ясного неба, нет, подкралось тихой сапой, да нет, собственно, и не подкралось, а просто безо всякого предупреждения вдруг оказалось уже произнесенным, причем так естественно, по-домашнему уютно, настолько само собой разумеясь, что, кажется, кроме меня, никем вообще и не было услышано. Или почти никем – как минимум одна свидетельница у меня есть.
Ожидать такого, повторяю, не приходилось. Шла вторая половина 2000-х. На конференцию по русскому авангарду в одну из европейских столиц съехался цвет мировой славистики – народ в основном продвинутый. Я не мог поверить своим ушам. Тем более что никаким розыгрышем тут не пахло. Это был, что называется, момент истины. Правда жизни сама, по собственной воле, с неожиданной щедростью и во всей своей наготе раскрылась желающим.
Невероятное признание, слетевшее с уст одной российской участницы, прозвучало не в ударном месте доклада – не в заглавии и не в концовке, да и вообще не в докладе, а в реплике на чей-то вопрос, кажется, даже по поводу не ее выступления, а чьего-то еще. Целиком я ее слов не запомнил – только самое главное. Оно того стоило. Прозвучало нечто вроде: “Это стихотворение очень нравилось Владимиру Ильичу”, или, может быть: “Владимир Ильич очень любил это стихотворение”, или “…этот плакат”, или “…эту статью”. Не помню. Но за “Владимира Ильича” ручаюсь головой.
Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: “Не тронь его – он Ленина видел”. Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года, как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру – как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну, и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны – диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, “поэзия – это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними”.
Вспоминаются:
– пушкинский цветок засохший, безуханный, забытый кем-то в книге и вызывающий разнообразные догадки о том, к чему он мог быть причастен;
– аналогичная лермонтовская ветка Палестины;
– оттаявшие звуки почтового рожка в одном из русских приключений барона Мюнхгаузена;
– блоковская пылинка дальних стран;
– судьбоносные для бунинской героини слова о легком дыхании из старинной книги ее детства, всплывающие в разговоре с одноклассницей,
– треуголка великого лицеиста и растрепанный том Парни, всего лишь столетие назад лежавшие среди мшистых пней Царскосельского парка и таким образом связывающие нас с ним в стихотворении Ахматовой;
– клоп (поскольку речь об авангарде), обнаруживаемый учеными коммунистического будущего (в 1979) на теле размороженного ими персонажа в пьесе Маяковского;
– и другие подобные манифестации механизмов культурной памяти.
Аналогичные построения применяются и в больших повествовательных жанрах, в частности в историческом романе.
В “Капитанской дочке” читателю 1830-х годов предлагались записки Гринева о временах пугачевщины (1770-е), и в эпилоге сообщалось, что “в одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке… к отцу Петра Андреевича… – оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”.
Интервал в 60 лет, позволяющий по цепочке непосредственных человеческих связей заглянуть в “доступное прошлое” (visitable past, в формулировке Генри Джеймса, так построившего “Письма Асперна”), был задан уже в заглавии первого романа Вальтера Скотта “Уэверли, или Шестьдесят лет назад”; он же налицо в “Войне и мире”. Примеров множество, хотя, разумеется, длина интервала может колебаться. Эта конструкция спародирована у Зощенко – в юбилейной речи управдома, вычисляющего, кого из его предков мог запросто брать на ручки Пушкин, а кто из них, наоборот, предположительно качал и нянчил поэта.
Особенно пикантны и филологически любопытны, конечно, истории, в которых из глубин прошлого до нас доносятся – во всей своей не тронутой временем свежести и мгновенно опознаваемой достоверности – именно словесные сигналы.
Мельчук рассказывал, как во время лекционной поездки в Венгрию его поселили у моложавой вдовы, сдававшей комнаты приезжим. Услышав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного восточного фронта.
– Хе-леб, мала-ко, йай-ка… – произнесла она с деревянной правильностью, – и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
– ??
– Щии-КОТ-наа, – старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине dеs neiges d’аntаn. – Хоть вы скажите мне, что это такое?
Однако вернемся к нашей истории. Тетенька была не первой молодости, но отнюдь не старуха, так что, скорее всего, она не застала не только Владимира Ильича, но и Иосифа Виссарионовича – разве что самый чуток. Поэтому ее короткость с Владимиром Ильичом не надо понимать слишком буквально; сама она его не видела и претендовать на это не собиралась. Но дверь, внезапно распахнутая ее бесхитростной репликой, вела в обычно закрытые от внешнего глаза кельи ее института (архив Максима Горького? отдел Демьяна Бедного? сектор Ивана Бездомного?), где покойник десятилетиями поминался с той неповторимой смесью подобострастия и интимности, о которой сегодня могут дать лишь отдаленное представление произносимые с сакральным придыханием имена – кем Анны Андреевны, кем Надежды Яковлевны, а кем и Лидии Корнеевны.
Королевская речь
Аркадий Блюмбаум – питерский филолог младшего, по моим хронологическим меркам, поколения, а объективно говоря, конечно, уже среднего. Дело, наверное, в том, что познакомился я с ним в его бытность аспирантом Стэнфорда, и это навеки омолодило его в моих глазах.
Аркаша заикается. В Америке о таком говорить почти невозможно, политкорректность не позволяет. Хотя – смотря как говорить. Вспоминается история, рассказанная, не знаю, с большой ли долей вымысла, покойным Василием Аксеновым. Он тогда только что получил профессорскую ставку в Университете Джорджа Мейсона (George Mason), недалеко от Вашинтона. И со своим характерным смешком описывал, как там решался вопрос о приеме на работу нового коллеги.