Напрасные совершенства и другие виньетки
Шрифт:
Письмо было впервые опубликовано в 1990 году. [69]
В дальнейшем пастернаковский коллаборационизм начала 1930-х стал, отчасти с моей подачи, общим местом пастернаковедения.
Но, повторяю, дожидаться одобрительных кивков из загробного мира в общем случае не приходится. Тем ценнее внимание современников, не обязательно даже хвалебное. На эту тему у меня есть любимая история, рассказанная моей доброй московской знакомой Н.
На заре перестройки я приехал из Штатов и выступал у них в институте. Н. сидела рядом с коллегой, который для порядка пришел на доклад, но моими рассуждениями об интертекстах, по-видимому, не заинтересовался и углубился в чтение захваченной на такой случай книжки. Н. периодически толкала его в бок, он не реагировал, и она наконец спросила, что он такое увлекательное читает.
– Жолковского, – сказал он, – помнишь, ты мне рекомендовала по семантике.
– Так это же, – она мотнула головой в сторону сцены, – и есть Жолковский.
– Как? Вот это, – он кивнул на книжку, – и это, – он кивнул на сцену, – один и тот же Жолковский?!
69
Пастернак,
По-моему, Живаго отдыхает.
Stranger than fiction [70]
Есть мнение, что все давно написано, так что ничего нового сочинять не надо, можно расслабиться и наслаждаться имеющимся. Если же руки очень чешутся – заняться монтажом наличных текстов, а еще лучше их сокращением. Последнее не только избавляет читателя от излишних, как выражался Толстой, авторских “элукубраций” (вспомним “конспективную лирику” Гаспарова), но может давать и собственный – остраняющий – эффект.
70
“Удивительнее вымысла” (англ.) – название фильма 2006 года (В русском прокате – “Персонаж”.)
Разбирая с американскими первокурсниками “Легкое дыхание”, я, среди прочего, подчеркивал его отличие от многословного “Гранатового браслета”. Почти всем купринский рассказ понравился гораздо больше бунинского, и тогда в число возможных домашних заданий я включил вольное упражнение: вырезать из текста Куприна и склеить в единое повествование ровно столько текста, сколько у Бунина. За это взялся всего один студент – и удивил меня. Я думал, что он облегчит повествование не только количественно, но и качественно – сделает из него нечто подобное бунинскому. Он же, наоборот, отобрал все самое мелодраматичное и озаглавил соответственно: “Heavy Panting” (“Тяжелое пыхтение”). Я, конечно, поставил ему A plus (пять с плюсом), но его сочинения не сохранил, а жаль.
Текст, к которому я собираюсь приступить с монтажными ножницами, хорош уже сам по себе, причем не вымышлен, то есть и сочинен-то лишь отчасти. Но ради придания ему дальнейшей краткости, а заодно некоторой загадочности я позволяю себе кое-что опускать, в частности, заменять имена и фамилии инициалами, и даже слегка редактировать. Итак:
“Иногда к папе приезжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми он говорил о серьезных вопросах, нам, детям, недоступных.
К П. Ф. мы были довольно равнодушны. Раз только мы приняли очень живое участие в папином споре с ним – по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские, П. Ф. же с презрением отрицал это.
Тогда папа предложил ему побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а П. Ф. свою английскую. Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папы, но, к большому нашему огорчению, принадлежавший П. Ф. англичанин блестяще обскакал нашего степняка.
А. А. мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова – все это было непривлекательно. Кроме того, он имел привычку очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.
Мои родители очень любили его. Мы недоумевали и даже раз дружно посмеялись над почтенным А. А. Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а «большие» пили чай и разговаривали. До нас доносились слова А. А., рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.
– Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.
И долго, мыча в промежутках между своей речью, А. А. перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.
– И дайте мне по коробке конфет в день – и больше ничего, – шептал мой брат, захлебываясь от смеха.
– И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского – и больше ничего, – подхватывала я тоже шепотом.
С А. А. приезжала его жена – милая, добрая М. П. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа.
Но не все гости папы были умные и спорили с ним о высоких, непонятных нам, предметах. К нему езжал еще наш сосед Н., с которым разговоры были всегда более простые и нам доступные. За это ли или за то, что Н. обращал на меня внимание, я его очень любила. Он был молодой, красивый и веселый. Когда он приезжал к нам, я всегда, когда могла, сидела в гостиной с «большими», и слушала его, и смотрела на него.
Раз как-то Н. был у нас в гостях, и мы все вместе сидели в гостиной. Был вечер, и в назначенный для нашего спанья час Х. увела меня в детскую. Мне было очень горько расставаться с Н., но делать было нечего, ослушаться нельзя было.
Вымывши в ванне брата, Х. по старшинству посадила после него меня. Намыливши мне голову, она на минутку отошла, чтобы достать кувшин чистой воды для окатывания. Вдруг мне мелькнула смелая мысль. Я воспользовалась тем, что Х. отвернулась от меня, и с быстротой молнии выскочила из ванны. Стремглав, как была, помчалась я в гостиную, оставляя после себя на полу следы мокрых ступней.
В гостиной я остановилась посреди комнаты перед Н. и, торжественно разведя руками, проговорила:
– Вот она, Таня!
Не
– Боже мой! Что выйдет из этой девочки? – в ужасе говорила мама…
Как-то мы все трое заболели скарлатиной. Один брат был легко болен, другой сильнее, а я чуть не умерла. Мама рассказывала, что я несколько дней была в бессознательном состоянии и все боялись, что я не вынесу болезни.
Помню, как стало мне полегче. Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства. Братья тоже оба в постели. Приходит папа и садится около меня.
– Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? – говорит он. Он смотрит на меня с нежностью, и я чувствую, что сейчас можно просить у него все что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока А. М. ищет кольцо в какой-то щелке под кроватью”.
Таня – девочка явно инициативная, за словом, да и делом, в карман не лезет. В одном эпизоде она мастерски пародирует гостя, любимого и почитаемого родителями. В другом она, шести-семилетняя, исполняет эксгибиционистский номер, достойный пера Набокова. В третьем символически разводит отца с матерью, недаром уже задавшейся вопросом, что из нее выйдет.
Сюжет заиграет еще более яркими красками, если знать, кто его участники. Рассказчица – Татьяна Львовна Сухотина-Толстая (1864–1950), воспоминания которой были опубликованы в России лишь четверть века спустя после ее смерти в эмиграции (в Риме).
Дело происходит году в 1870-м.
Папа, то есть не просто папа, а папа, – это Лев Николаевич Толстой. П. Ф., выигрывающий у него пари, поставив на свою импортную лошадь против его отечественной, – Петр Федорович Самарин, тульский помещик, член известной семьи славянофилов.
Жидоватый зануда А. А. – это Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин), а М. П. – Мария Петровна Фет (ур. Боткина). Фета рассказчица и в дальнейшем сможет разве что уважать – соответствующее место читается так: “выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум”.
Н. – Николенька (Николай Владимирович) Арсеньев, владелец соседнего имения; он старше влюбленной в него Тани почти на 20 лет. Х. – Ханна Егоровна Терсей (Tersey), любимая англичанка-воспитательница; в дальнейшем она выйдет замуж за грузина, как водится, князя (Д. Г. Мачутадзе). А. М. – Агафья Михайловна (1808–1896), старая горничная П. Н. Толстой, бабки Л. Н., жившая при нем в Ясной Поляне.
Братья рассказчицы – это, конечно, Сергей (старше ее на год) и Илья (младше на два года), а мама – мама – Софья Андреевна Толстая (ур. Берс). Колечко найдется, инцеста не произойдет, но совместная жизнь родителей, да и детей, будет непростой.
Грозный, но не Terrible
Во вступительной лекции к курсу “Шедевры русской новеллистики” (три десятка рассказов в английском переводе, от “Бедной Лизы” до “Случая на станции Кочетовка”) первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны сходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку: Peter?.. the Great!.. Catherine?.. the Great!.. Ivan?.. the Terrible! Ну, насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible, – увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники), – слегка задерживаюсь.
Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только “страшный, ужасающий”, но и попросту “плохой, негодный”. Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible – в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.
Напротив, русское прилагательное groznyi – и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, – родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть thunderstorm, menace, threat, to threaten. Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов, – отнюдь нет, а потому, что “русские” (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.
Иными словами, Иван Грозный – прозвище не оскорбительное, а почтительное, хвалебное, любовное. Так что правильнее был бы перевод типа Ivan the Terrific – если бы terrific не утратило полностью свои “ужасные” обертоны, превратившись в сугубо восхищенную характеристику. Или, еще лучше, Ivan the Awesome – если бы awesome, которое в литературном языке значит “внушающий благоговейный трепет”, не значило на молодежном жаргоне “отлично, потрясно, клёво, круто”. Зато, продолжаю я, можно видеть, что и в английской семантике от “страха” до “восхищения” всего один шаг. Тем более – в русской, что позволяет перейти к разговору об отсутствии в России традиций плюрализма, демократии и прав человека, а там и к нынешней реставрации авторитарного режима и реабилитации Сталина – “эффективного менеджера”.