Наш советский новояз
Шрифт:
А кончалась эта «Колыбельная» так:
Спят герои, с ними Шмидт На медвежьей шкуре спит. В миллионах разных спален Спят все люди на земле… Лишь один товарищ Сталин Никогда не спит в Кремле!Шутка, как можно догадаться, метила не в «товарища Сталина» и даже не в раздражавший своими пошлыми формами безвкусный культ вождя — скорее в служителей этого культа. Но в таких тонкостях, естественно, никто разбираться не стал. Все
В один прекрасный день высоким начальством было объявлено, что всех верблюдов будут кастрировать.
Среди верблюдов, понятное дело, началась паника. И вдруг видят, что вместе с убегающими со всех ног верблюдами — улепетывает и заяц.
— А ты-то чего, косой?
— Как — чего? Не слыхали разве, какое распоряжение вышло насчет верблюдов?
— Да ты-то тут при чем?
— Вот поймают, кастрируют, а потом ходи доказывай, что ты не верблюд.
Анекдот этот довольно быстро забылся. Но финальная реплика зайца жила долго и со временем даже стала чем-то вроде пословицы.
Но это случилось позже, в иные, уже не такие «вегетарианские» времена. Хотя история, приключившаяся с Эрдманом и его друзьями-соавторами, свидетельствует, что и тогда (дело было в 1933 году) времена были не вполне вегетарианские.
Сам Николай Робертович в заявлении в Комиссию по частным амнистиям при Верховном Совете Союза ССР, поданном по отбытии ссылки — в 1938 году, дело свое объяснял так:
В 1933 году я был присужден к ссылке на 3 года в гор. Енисейск за сочинение нескольких басен, носивших антисоветский характер.
Вот как, стало быть, это официально квалифицировалось.
Да так оно, в сущности, и было. «Антисоветским» (если уж пользоваться этим дурацким словом) был не смысл эрдмановских басен, а именно их «характер». А если совсем точно, так даже и не характер, а — то свободное дыхание, которое отличало их от всей тогдашней печатной советской продукции, насквозь пропитанной, как выразился Владимир Набоков, «запахом тюремных библиотек». Этим неистребимым запахом были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.
Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.
Вот поэтому-то неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством, воспринимались как глоток свежего воздуха. Это, в сущности, и был тот ворованный воздух, о котором говорил Мандельштам:
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым на стол стакан полицейского чаю…
Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…
У Михаила Михайловича Зощенко был не такой взрывной, бешеный темперамент, как у Осипа Эмильевича. Да он тогда еще и не был доведен до такого отчания. Поэтому о том же явлении он отзывался в другой тональности. Прочитав какой-нибудь унылый советский роман, спокойно констатировал:
— Ну, это диктант…
Шуточные басни и стишки Эрдмана, Вольпина и Масса раздразнили услышавших их «вождей» уже одним тем, что это был не диктант. Даже какая-нибудь совсем пустяковая, не несущая в себе и тени политического намека побасенка, весело повествующая о том, как «однажды ехали на гичке четыре гинекологички», — и та резко выбивалась из общего советского тона как раз вот тем, что была не диктантом, а — вольным сочинением на вольную тему.
Эту ауру вольности, исходившую от всех их шуток и острот — не только письменных, но и устных, — не смогла разрушить даже разразившаяся над ними катастрофа.
Сосланный в Сибирь (в Енисейск) Николай Робертович свои письма к матери неизменно подписывал — «Мамин сибиряк». И шутку эту со смехом повторяла вся Москва.
Переведенный из Енисейска в Томск, он долго не мог найти там для себя какое-нибудь пристанище. Об этих своих мытарствах он сообщал так:
…Плачусь у парикмахеров, останавливаю на улицах прохожих, изучаю бумажки на столбах — все тщетно. Вчера дал объявление в газету, боялся, пропустит ли цензура. Опасения оказались напрасными — поместили целиком. Как видишь, все идет к лучшему, меня уже стали печатать.
А просьбу прислать каких-нибудь книг сопроводил такой сентенцией:
В здешних магазинах, кроме портретов вождей, ничем не торгуют. А томская библиотека похожа на томскую столовую — меню большое, а получить можно одни пельмени или Шолохова.
Это — из писем Николая Робертовича Ангелине Иосифовне Степановой, с которой у него в те годы был долгий и бурный… чуть было не написал «роман». Но это определение их отношений (хоть сама Ангелина Иосифовна в своих воспоминаниях о тех временах порой тоже к нему прибегает) здесь решительно не годится. Тут нужно совсем другое слово. И в нужный момент оно у нее нашлось:
В те годы МХАТ курировал, как тогда говорили, «от ЦК партии», Авель Софронович Енукидзе. Он был в курсе всех мхатовских дел, знал актеров, и великих, и нас, молодых, — одним словом, считался в театре своим человеком. Меня он опекал с отеческой нежностью: я была молода и внешней хрупкостью походила на подростка.
Шли дни, недели — ждали решения судьбы Эрдмана, и наконец стало известно о его высылке в Сибирь. Я решила обратиться к Авелю Софроновичу. Он принял меня в своем рабочем кабинете. Я просила о свидании и разрешении навестить Эрдмана в ссылке. Енукидзе всячески отговаривал меня от поездки в Сибирь, даже пригрозил, что я рискую остаться там, но я была тверда в своем намерении. Тогда он спросил меня: что заставляет меня так неверно и необдуманно поступать? Я ответила: «Любовь». Возникла долгая пауза: верно, стены этого кабинета такого прежде не слыхали.