Наш Современник 2006 #2
Шрифт:
Когда мы с Вадимом были у Бахтиных в Саранске — а пробыли мы целый день, — Михаил Михайлович иногда держал себя так, будто нас в той же комнате и не было. Прямо при нас, сидя за письменным столом, он взялся что-то читать. Вадим толкнул меня локтем. И я посмотрел на читавшего…
С первой минуты, как только мы пришли к Бахтиным и встретила нас уставшая от жизни Елена Александровна, внешность Бахтина не поразила меня. Вернее, поразила обыкновенностью, расплывчатостью, особенно лицо. Одухотворённости и тонкости в чертах я не увидел. И вот… Бахтин смотрел на страницу раскрытой книги, слегка, без малейшего напряжения, наморщив лоб. Лицо светилось. От лица шел свет мысли. Такие превращения, быть может, совершались на лице Сократа. А Вадим смотрел на Бахтина, как, вероятно, Микеланджело смотрел на Моисея, Роден — на Мыслителя, — он смотрел на творение рук своих.
“Ты просто Джун”, — ещё в самом начале нашего знакомства говорил я Вадиму. А это, если помните, персонаж из “Саги о Форсайтах”, которую
Протащив тайно через таможню, я привёз из Америки и показал Кожинову книжное обозрение “Нью-Йорк таймс” с портретом Михаила Михайловича во всю страницу, а под портретом (или над портретом, уже не помню) стояло: КРУПНЕЙШИЙ МЫСЛИТЕЛЬ НАШЕЙ ЭПОХИ.
Вот, говорю, Вадим, минута твоего исторического торжества, как выражался Троцкий. Было это как раз в ту пору, когда наши ровесники среди американских славистов приезжали в ИМЛИ с целью дождаться у дверей Отдела теории, когда же закончится заседание и они смогут лицезреть самого Вадима Валерьяновича Кожинова, дабы сподобиться быть им помазанными в бахтинисты. По словам Кэрил (Кэрил Эмерсон), с тех пор имя Бахтина стало чем-то средним между обозначением великого человека и расхожим штампом1. Образовались два разных Бахтина — у нас и у них. У нас это был символ реставрации, у них — революции. Мы стремились назад, они — вперед, но читали у Бахтина об одном и том же: всё не завершено и подвижно, догм нет.
Приезжала и близкая к брату Бахтина, Николаю, “еврейка российского происхождения”. Так, без имени, была она упомянута автором воспоминаний о Витгенштейне, который, как в тех же воспоминаниях было сказано, “любил [Николая] Бахтина”. Воспоминания были опубликованы в субсидируемом ЦРУ литературном англо-американском журнале, и я о них сообщил куда следует, то есть Кожинову. “Витгенштейн? — воскликнул Вадим. — Мировая величина. Давай!” “Наше время — век пифий, и первая из них Витгенштейн”, — незадолго перед этим услышал я от философа, вытесненного из нашей философии за то, что упорствовал — не хотел поддаваться модному дурману. “Ну, пифия или не пифия,- решил Вадим, — а Витгенштейн… все-таки”.
Бумаги Николая Бахтина находились в Бирмингемском университете, филиалом этого университета был Шекспировский институт, с которым у нас был контакт с апреля шестьдесят первого года, когда мы с Романом ездили туда на конференцию. Заручившись у Вадима — и через Вадима — разрешением Бахтина на переговоры, я написал директору института доктору Фоксу, и в результате нашей переписки приехала почтенного вида, ещё не очень пожилая темноволосая дама. Она привезла с собой стопку пахнущих тленом и плесенью тетрадей в коленкоровых переплетах, и они с Вадимом куда-то удалились, не нуждаясь больше в моем посредничестве. Увидел я эту стопку уже на столе у Михаила Михайловича. Спросил Вадима, читал ли бумаги брата Бахтин. Нет, лишь шевельнул эту стопку и отодвинул прочь. Он католик, а брат чуть ли не коммунист! В поздние годы, взамен полного неверия во что бы то ни было — издалека, в эмиграции, Николая Михайловича осенила надежда на наш коммунизм — ведь надо же человеку куда-то пойти. У него в кабинете висели фотопортреты Сталина и Маяковского. Так рассказывала “еврейка российского происхождения” (имени этой дамы я так и не узнал), рассказывала Вадиму, а он мне, как бы в порядке вознаграждения за усилия по организации этого визита.
Николай Михайлович Бахтин был учеником Фаддея Зелинского, и как только воскрешённый Вадимом младший брат стал знаменит, так поляки захотели не того брата, что учился у Зелинского, несколько присвоить, назвав Михаила, вместо Николая, “учеником великого польского филолога”, которого они, вместо Фаддея, называли Таддеушем. Поляк по происхождению, выдающийся русский античник, Зелинский знал так много, что не знал, что и думать. Чехов изображал таких типичных учёных безыдейного времени, отвечавших на основные вопросы: “По совести, не знаю”. Ученик же Зелинского, старший из братьев Бахтиных, в молодости успел разувериться уже во всем, узнав на собственном опыте, что такое белые, красные, народ, интеллигенция, Россия, Европа, революция, контрреволюция, религия, наука… Поэтому мемуары его, написанные на английском и переведенные по моей просьбе Екатериной Сквайрз, не были у нас напечатаны. Даже Вадим не смог преодолеть сопротивления по всей издательской цепи. Каждый, от кого зависела публикация, одобрял текст в целом, но почастностям требовал сократить какое-нибудь одно неверие, какое не устраивало данное ответственное лицо — в монархию или демократию, мир или отечество, науку или веру, космополитизм
Из Саранска Бахтина вызволили, как известно, благодаря Ире Андроповой. Ирина Юрьевна работала редактором в “Молодой гвардии”, в редакции “Жизнь замечательных людей”, и некоторое время считалась редактором моей книги о Дефо, в чём нельзя было не видеть совпадения символического: ведь кто же, как не создатель Робинзона, явился создателем и британской секретной службы? Работая в комсомольском издательстве, дочь главы советской секретной службы попала под влияние молодых ленинцев, впавших в настроения ретроградные, и вот она, напоминавшая цветок, выращенный в тюремной теплице, упросила всесильного своего отца перевести ссыльного мыслителя в Москву. Как же это вдруг Ленинский комсомол встал за феноменолога да ещё католика? Вадим, всё Вадим! При большом желании и неистребимой энергии у нас можно было выдать что угодно с марксизмом несовместимое за что угодно с тем же марксизмом очень даже совместимое. Под напором Вадима молодогвардейцы дружно взялись за Иру, Ира — за отца, а отец… Чего только ради родного дитя не сделаешь? Убрав дочь от греха подальше из издательства, где за неё стали браться не только ради Бахтина, глава КГБ и его карательное ведомство, некогда убравшее Бахтина с поля идеологической битвы и загнавшее его за Волгу, извлекли выдающегося истолкователя “Преступления и наказания” с берегов великой реки и перенесли на берега реки поуже, но политически поважнее — в клинику Четвертого управления. Конечно, Андропов не просто внял просьбам дочери. Налицо были результаты усилий Вадима, благодаря которым ссыльный из Саранска заслонял горизонт уже международный.
Всё с ним случившееся Бахтин, находясь в Кремлевке, то есть правительственной больнице, толковал как подтверждение его же собственной теории о том, что верх иногда становится низом, и наоборот. Словом, карнавализация. Туда нам было рукой подать: от института на нынешней Поварской (быв. Воровского) не больше двадцати минут на такси, а то приходилось путешествовать за тридевять земель ради того, чтобы припасть к источнику интеллектуального обновления.
Когда Вадим с Генкой и Сергеем в первый раз отправились к Бахтину, они ехали оживлять живой труп. Так они себе ситуацию представляли. Ехали затем, чтобы поддержать некую уже далеко не молодую и немало натерпевшуюся развалину. “Через полчаса после приезда к Бахтину, — рассказывал Вадим, — мы уже у него стали выспрашивать, как нам жить”. (Согласно Кэрил Эмерсон, ныне у нас заговорили о том, что в Бахтине никакой живительной энергии не содержалось. Так ведь мало ли чего теперь понаслушаешься от тех, кто некогда припадал к его строкам, словно к неокастальскому источнику, но, видно, с тех пор не только вышел, но и вырос из бахтинской шинели.)
…Рано утром в рабочий день раздается звонок, и властный, говорящий от имени судьбы Вадимов голос требует, чтобы я тут же бросил всё и ехал за сорок километров от Москвы по Курской железной дороге помогать устраивать Бахтина в приюте для престарелых. Это был промежуточный этап передвижения центра нашей умственной жизни из Саранска в Кунцево, из Кунцева в Переделкино через, если не ошибаюсь, Подольск и его окрестности. Об этой поездке, как и о паломничестве в Саранск, у меня были записи, но сейчас они для меня недоступны. Как бы там ни было, всё брошено — еду. И брата с собой увлёк. Оказалось, ехать и не требовалось, всё и без нас было сделано “как распорядились (sic!) Вадим Валерьянович”. Вознаграждением за потерю дня был ещё раз, пусть мельком, увиденный Бахтин посреди истинно гоголевской мерзости запустения. Мениппея, да и только. Даже рассказ об этом я пробовал написать под впечатлением от базара возле станции и под названием “Шахтин”: теория и практика смеховой культуры. “Уходите, — сказали завсегдатаи базара нам с братом, — если жизнь ещё не надоела!” Чем не карнавал?
Позднее, когда с множеством дополнительных усилий Вадим перевел Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества, его комната оказалась рядом с комнатой моей матери, а она, как и Бахтин, больна была уже предсмертно. Вадим настаивал, чтобы, навещая мать, я заходил и к Бахтину. А если к нему приезжало чересчур много паломников, то мы с отцом отдавали им лишние стулья. Однажды вместе с нами пришёл мой шестилетний сын и — впился в Бахтина глазами: тот курил сигарету за сигаретой — та самая непреодолимая потребность в никотине, которая, по рассказам Вадима, со слов самого Бахтина, стоила Михаилу Михайловичу ноги и рукописи. Ногу он потерял из-за закупорки вен, потому что в условиях ссылки и войны не до лечения было, а рукопись о немецком романе пошла в те же годы на самокрутки: другой бумаги не было. Мальчишка же, сгорая от зависти, выговорил: “Курить вредно”. В ответ Бахтин бросил на него амбивалентный взгляд, в котором серьезность сочеталась с лукавством, и произнёс: “Да ведь ты сам куришь”. Ребёнок онемел от проницательности мудреца. Курить не курил, но мечтал, мечтал! А Бахтин добавил, как бы принимая малыша в свой окутанный дымом орден: “Конечно, куришь”. Из кельи провидца мой сынишка вышел словно после исповеди — оглушённым.