Наши знакомые
Шрифт:
— У меня никак, — сказала Антонина, — живу и живу, а вот ты совсем переменилась.
— Переменилась?
— Да.
— В чем же это? — думая о чем-то другом, спросила Татьяна. — Чем же это я переменилась?
— Подстриглась, во-первых, — говорила Антонина, сама еще не понимая, в чем же, собственно, заключается перемена, происшедшая с Татьяной. — Подстриглась, — повторила она.
— А кроме?
— Одета иначе…
— А еще?
— Говоришь иначе…
— Главное, конечно, что подстриглась, — усмехнулась
— Ты что, обиделась?
— Нет, почему? Просто смешно стало. Подстриглась я давно — сыпным тифом заболела, вот и остригли меня. Чаем не напоишь? — вдруг спросила она. — Мне пить хочется.
За чаем они больше молчали. Федя тоже пил с ними, сидел на своем высоком стуле, болтал ногами и говорил без умолку. Антонине было приятно, что можно молчать: Татьяна очень переменилась, с ней трудно было найти общие слова, она все о чем-то думала или порою поглядывала на Федю, и глаза ее выражали тревогу.
— Знаешь что, — вдруг предложила она, — давай за город поедем, на воздух? Хочешь?
Минут через сорок они втроем уже были на вокзале. Федя был одет медвежонком, в мохнатом костюмчике, в шапке с помпоном, в шарфе, повязанном узлом на шее. Он все отваливался назад и вбок, как всегда дети в этом возрасте, его приходилось тащить, и порою Антонина с Татьяной нечаянно поднимали его за руки на воздух. Он лениво пищал; смеясь, они опускали его вниз, и тотчас же он отваливался назад.
Была весна — один из первых настоящих весенних дней. На вокзале пахло свежими досками и паровозом, широко разносились голоса, везде дули сквозняки. За закопченными стеклами дебаркадера сверкало северное бледно-голубое небо. Казалось, что там бесконечно просторно и очень хорошо, а главное — как-то удивительно просто; и что теперь непременно надо разговаривать искренне и ничего нельзя соврать. Антонина сказала об этом. Татьяна радостно и понимающе улыбнулась в ответ.
Купив билеты, они долго шли по новому деревянному перрону к своему поезду. Федя щурился от ветра и солнца и часто останавливался или начинал куда-то упрямо сворачивать.
— Ну что ты, право, — говорила Антонина, — иди по-человечески.
— Я иду по-человечески, — басом отвечал он, — мне надо там посмотреть.
— Что посмотреть?
Он сопел и вздыхал.
— Этот поезд в Петергоф? — спросила Антонина у проводницы, стоявшей в хвосте поезда.
Проводница улыбалась всем своим облупленным веселым лицом.
Они сели в детский вагон, устроили Федю у окна и поглядели друг на друга.
— Ну что, — спросила Татьяна, — поехали?
Поезд вздрогнул и двинулся. Замелькали заборы, столбы, товарные вагоны.
— Но-вый Петер-гоф, — сказала Антонина в лад со стуком колес, — Но-вый Петер-гоф…
Федя взглянул на нее и засмеялся.
— Но-вый Петер-гоф, — повторила Антонина, — по-е-ха-ли, по-е-ха-ли, по-е-ха-ли.
За окнами уже была трава, нежно-зеленая, жалкая,
— Я сейчас очень хорошо живу, — сказала она, — знаешь, Тоня, я никогда не думала, что можно так жить.
— Как?
— Да так. На сердце у меня спокойно, большое хозяйство, много хлопот, а поди ж ты — сердце спокойное.
На полу вагона у ног Татьяны прыгали квадратики солнца, в теплом, пахнущем краской воздухе легко вилась серебристая пыль, стучали колеса, порою с каким-то двойным треском хлопали двери в тамбуре.
— Мне очень было трудно, очень.
— Ну, расскажи, — попросила Антонина.
Она говорила коротко, простыми, спокойными фразами о том, как приехала к себе в деревню, как ей сделалось скучно, до того скучно, что чуть не повесилась, какая тоска в деревне осенними вечерами, когда сжаты поля, низкое небо, холодок и притом решительно некуда деваться.
— Знаешь, — говорила она, — ведь не на посиделки же идти, да ты ведь и не видела посиделок?
— Не видела, — сказала Антонина.
— Ну и хорошо, — с усмешкой продолжала Татьяна, — твое счастье, что посиделок не видела… Это такое… — Она опять усмехнулась. — Это такое…
Она помолчала.
— Ох, как часто думала я о том, чтобы удавиться, — с блеском в глазах сказала она, — знаешь, странно просто, что выдержала. Ну вот — посиделки. А уйти — куда? Спать не хочется, придешь домой, все в одной комнате, и все слышно, — метель, а ночь длинная. Так уж лучше тут сидеть — все хоть песни поют… Я ведь от тоски замуж за своего олуха тогда вышла, от деревенской нашей тоски. Он приехал, знаешь, такой великолепный — из города и «Извините, барышня, позвольте с вами на прогулку». Вот и вышла, дура… Ну, а в городе повертелась, — она взглянула Антонине в глаза, — я ведь Скворцова-то не любила.
— Неправда, — сказала Антонина.
— Правда, не любила. Я только думала, что люблю. Мы ведь все, бабы, в предназначение свое верим, что обязательно должны влюбляться. Влюбилась, повесилась, отравилась. Вот и я тоже. — Она вдруг засмеялась. — Нет, я, конечно, его любила.
— Вот видишь, — сказала Антонина.
— Это я от гордости, ты не верь. Не веришь?
— Не верю.
— И хорошо. А как, по-твоему, я переменилась?
— Совсем переменилась, — убежденно сказала Антонина, — совсем.
— Лучше стала?
— Конечно. Умнее. Говоришь совсем иначе.
— Правда?
— Правда.
— Ну, спасибо тебе.
В Петергофе они сели в автобус и доехали до фонтанов. Воздух был сырым, просвечивающим, звонким. Хлестал ветер. Они остановились над Самсоном у балюстрады и долго смотрели на светлую воду залива. Был виден Кронштадт, маленькие корабли, одинокий парус. Какие-то люди внизу сваривали автогеном толстые железные трубы.
— Точно на сквозняке стоим, — сказала Татьяна и поежилась.