Наши знакомые
Шрифт:
— Газеты-то вы читаете?
— Я, Володя, замужем, — точно это могло что-то объяснить, сказала Антонина. — У меня уже сын большой. А газеты что ж… Вот как мы с вами на дачу ехали и как Валя вас ужасно ревновала — это я помню…
Антонина быстро собрала на стол, поставила даже графинчик водки для Володи и села.
— Ну? Все рассказывайте, все подробно. Как Валя?
— Не знаю, — сказал Володя, — мать у нее, насколько мне известно, умерла, а Валя служит где-то в отделе учета. Мы теперь совершенно разные. Она из тех, которые говорят: «Эти большевики!», а я…
— А вы сами — большевик?
— Ну, где мне! — сконфуженно заморгал Володя. — Какое! Но я только все иначе понимаю, совсем обратно, чем Валя…
— То есть
— А как же! — вдруг крикнул Володя. — Как же можно еще жить? И для чего тогда жить, если против? Вот у вас сын, но и вы работаете, потому что иначе как же? Впрочем, ладно! — утихомирил он сам себя. — Началось-то с комнаты. Понимаете, Тоня, отвык я в своих землянках и палатках от высоких потолков, от электрического света, от чистой скатерти.
— Зачем же вы там живете?
— Зачем? Чтобы у всех были комнаты с высокими потолками, электрический, свет, тепло, хорошие скатерти…
И непонятно спросил:
— Вы думаете, что электрическую лампочку изобрел Томас Альва Эдисон? Нет, врете, гражданочка! Для России ее Ленин изобрел, Владимир Ильич. Вот за это я и выпью рюмку водки…
Выпив, он встал, прошелся по комнате тяжелой походкой, вздохнул и сказал:
— Так-то, Тоня. Зарабатываю я себе право на жизнь, и нелегкое это дело, а вместе с тем чувствую себя человеком.
— Вы ничего не скрыли про своего отца?
— Ничегошеньки.
Еще вздохнув, Володя произнес:
— И все-таки я перед вами виноват.
— Но почему?
— Вот тогда, на даче, я обещал вас устроить на работу. Знаете, я очень часто думал о вас…
— Что же вы думали?
— Не знаю… много. А у вас что сегодня — свободный день?
— Как свободный? — не поняла Антонина.
— Вы сегодня дома?
— Я не понимаю, что вы говорите, — напряженно спросила Антонина, — что дома?
— Но ведь вы работаете?
— Нет, — тихо сказала Антонина. Ей сделалось неловко. Володя на нее внимательно смотрел. — Нет, я не работаю.
Володя недоверчиво и мягко улыбнулся.
— Странно.
— Что странно?
— Вы знаете, я вот начал говорить, что часто о вас думал. И знаете, как я о вас думал?
Он подошел к столу, взял в свои большие руки стакан с чаем, отпил и, поглядев на Антонину, сказал:
— Нет, все такая же.
Ее начинал раздражать Володя: он непонятно приглядывался к ней и обрывал одну за другой фразы, которые начинал произносить.
— Я думал о вас с нежностью, — заговорил он опять, — я думал, что вы уже давно работаете и что глава ваши не просто так блестят. — Володя засмеялся и попросил еще чаю. — Знаете, — сказал он, — у очень многих женщин глаза блестят просто так. Вот в той среде, в которой я родился и рос, культивируется совершенно особая порода женщин. Вам не скучно?
— Нет.
— Ну, очень хорошо. Так, видите ли… Ну, как бы это сказать? Да тут и думать, собственно, не о чем. Дело в том, видите ли, что женщин этой породы воспитывают совершенно удивительно. В них воспитывают внимание, сочувствие, способность восхищаться. Их приучают слушать с широко открытыми, сверкающими глазами. Вот, понимаете, возвращается, допустим, с войны офицер. Приходит в гости в семью, где есть такая девушка, и врет что-нибудь или даже честно рассказывает — это совершенно все равно. Важно, как слушает девушка. А эта девушка слушает чудесно. Вы знаете, иногда и не хочется рассказывать или разговаривать, а непременно будешь — раз уж есть такое существо. Она — отзвук, понимаете?
— Понимаю, — сказала Антонина, — даже очень понимаю.
— Ну вот. И она — муза, такая девушка, и глаза у нее сияют. Да, чудесное существо, все понимает, нервное такое, раскрытое… Ан поглядишь — дура, печальная, жалкая…
— Вы к чему это все? — улыбнувшись, спросила Антонина.
— Так просто, — тоже улыбнулся Володя, — мне бы не хотелось, чтобы вы оказались таким отзвуком. У вас глаза настоящие.
Он поглядел на нее
— А смотреть на меня так — бессмысленно, — строго сказала она. — Каждому свое.
— Неправда! — грустно ответил Володя. — Ерунда! Я много думал об этом. У нас каждый сам может стать сыном своей страны или ее пасынком. Это в его руках. На судьбу тут валить нечего. И вялость никому не прощается…
— Ох, и вы учите!
— Если бы мне все далось легко и просто, — продолжал Володя, — если бы я жил легче, чем вы, или даже так, как вы, то я бы не имел решительно никакого права настаивать на этом разговоре. Но я жил в миллион раз тяжелее, и знаете, я чувствую за собою право разговаривать с любым кандидатом в самоубийцы сверху вниз. Вы думаете, меня не принимали за пролазу и приспособленца? Принимали, потому что большинство таких, как я, — пролазы и приспособленцы. Да, это было очень горько и оскорбительно, но не мог же я нести ответственность за класс, к которому когда-то принадлежал. А работа? Вы думаете, я умел работать? Ничего подобного! Но я хотел, и это спасло меня от последнего позора. Мне было трудно, я не мог заработать на жратву, простите за грубое слово, а родственники, проведав, где я, слали мне переводы и посылки. И я не брал это все, понимаете? И мои ребята знали, что я не беру. Потом я получил письмо от отца, это когда закрыли его заведение. Он признал мое умственное превосходство и в туманных выражениях дал мне понять, что я далеко пойду, если обопрусь на те средства, которые у него есть еще, и на некоторые связи, которыми я могу воспользоваться, чтобы попасть в партию. Представляете? Я ответил безобразно хамским письмом, и меня окончательно прокляли в моей семье. Они считают меня предателем, они думают, что я выбрался в настоящие люди и не желаю помочь им. Да, я выбрался, я бригадир грузчиков, это не так уж мало, если меня до сих пор называют «миллионер». Они — мои ребята — так называют меня. Что ж, я теперь миллионер, миллион пудов я уже перетаскал на своих плечах и знаю вкус хлеба с солью и воды. И стужу я знаю, и буржуйку в землянке вечером, когда но нраву открываешь книжку хороших стихов — книжку, купленную на свои деньги. А, да что! Мне ведь доводилось встречать их — знакомых, друзей моего отца, моей матери. Они, видите ли, не замечали меня: они не подавали мне руку, и я но испытал, к сожалению, счастья — первому не подать руку. Понимаете вы это?
— Понимаю, — тихо сказала Антонина.
— Я был избалован, — все говорил Володя, — я не мог без сладкого, без ванны, без всех этих вещей. Вы знаете, когда я это сделал, мне показалось, что все они, все те люди, к которым я явился, что они тупые, что они, в сущности, ничего не понимают, что они лишены тех тонких, приятных чувств, которых столько было в моей среде, что они грубы, элементарно некультурны… вы понимаете, я же не знал, что я вместе со своим Мюссе никому не нужен и что как раз я и не понимаю ни Мюссе, никого. Я думал, что меня встретят как мученика, что ко мне будет совершенно особое отношение, что ко мне как-то чрезвычайно тонко, что ли, подойдут. А вместо этого меня еще несколько лет разоблачали. Мне не верили, надо мной трунили… Потом меня выкинули из одной артели, в которой я работал. Я помню, как я шел тогда по улице — здоровый такой парень — и не мог удержать слез. Это было отвратительно. Понадобилось еще несколько лет, чтобы все это понять… Ну, скажите теперь, кому все-таки труднее — вам или мне?
— Вам, — сказала Антонина.
— Почему же я вылез, а вы нет? Ведь вы же… ведь вам же проще, чем мне? Ведь вы не дочь фабриканта. Вы не болтались до двадцати лет по отцовской фабрике, не играли во Владимирском клубе целыми ночами, вас родители не мечтали послать за границу учиться коммерческим делам. А? Или мечтали?
Антонина молчала, опустив голову на руки.
— Ну, хорошо, — сказал Володя, — ну, хорошо, хорошо, ну, допустим… (Антонина так и не поняла, что «хорошо» и что «допустим».) Вы были замужем, да?