Наши знакомые
Шрифт:
Она проснулась оттого, что на нее смотрели, и сразу села в постели. Пал Палыч стоял в ногах кровати и, глядя на Антонину, медленно мохнатым полотенцем вытирал руки — палец за пальцем. Он был без пиджака — в подтяжках. Потом он швырнул полотенце, сел к ней, еще сонной и теплой, взял ее горячие сухие ладони в свои и что-то сказал ей такое, как говорил раньше, уже давно, когда вел ее по коридору родильного дома. Она засмеялась — он был мил и дорог ей в эту минуту, — охватила руками его сильную шею и, повиснув всей тяжестью на нем, рухнула спиной на подушки — это была старая, детская еще «штука»: так, давно-давно,
— Мне идти надо, Тонечка, — сказал Пал Палыч, — уже поздно — одиннадцатый час.
— Одиннадцатый час, — повторила она, не открывая глаз и не разжимая рук, — какое мне дело до часа, никуда вы не пойдете!
Он ласково усмехнулся и попытался выпрямиться, но она не пустила его.
— Ну, будет, не шали, — сказал он строго.
— Вы никуда сегодня не пойдете? — спросила она.
— Пойду.
— Вы сердитесь на меня?
Он кашлянул.
— Может быть, лучше не говорить об этом?
— Нет, лучше говорить. Я очень вас уважаю, привыкла к вам, но ведь вы мне как бы…
— Дедушка? — грустно спросил Пал Палыч.
— Не дедушка, — смутилась она, — а близкий человек, но…
— Не надо больше говорить, — попросил он.
— Ну, ладно, — согласилась она, — отвернитесь, я буду одеваться…
Но Пал Палыч не позволил ей вставать и принес чаю в постель, потом раздвинул шторы, надел пиджак и сел на стул у постели. Она, морща нос, пила чай и исподлобья поглядывала на Пал Палыча. Потом спросила:
— А что, если мне не ходить на работу?
— Как? — не понял он.
— Не ходить — и все, — сказала она, — жить на ваши деньги. Я устала. Не пойду сегодня и вообще не буду ходить. Буду дома хозяйничать, а?
— Я бы очень этого хотел, — сказал он серьезно и ласково. — Я был бы просто рад. Эта работа… — добавил он и, не кончив, махнул рукой.
— Что?
— Так… не люблю…
Он поцеловал Антонину в щеку, вышел, вернулся в пальто и сказал:
— А насчет денег ты, Тоня, не беспокойся — проживем.
Она молчала.
В этот день она не пошла на работу, не пошла и на следующий. Теперь она подолгу лежала в постели — ей было приятно лениться, — расчесывала волосы, полировала ногти, смотрелась в зеркало или бесцельно ходила из комнаты в комнату, болтала с Капой, ругалась с нянькой, играла с Федей и чувствовала, что играет не как следует играть — играла неискренне, думая о другом. Федя понимал это, нервничал, злился, плакал, она бранила его за капризы и вдруг сама плакала. Мальчик обнимал ее, отрывал ее ладони от лица, целовал в глаза — ей казалось, что только он все понимает, — она прижимала его к себе и плакала вместе с ним, доводя его иногда до истерики.
Пал Палыч был к ней внимателен, баловал ее, всячески ей угождал, любовался всем в ней — даже ее злостью, потакал ее капризам, если ей случалось капризничать, и все же она не любила и чем дальше, тем меньше, так ей казалось, уважала его.
Теперь она понимала, чего в нем не было и что было в Сидорове, в Жене, в Заксе, в Семе Щупаке. В Пал Палыче не было жадности к жизни, к делу, к работе. Он жил бессмысленно — только для нее и для Феди, он был счастлив только подле
Она жила грустно, вяло, распущенно. Ей все было не для чего, все бессмысленно, впустую. Она начала много есть, изобретала какие-то сложные кушанья, острые, жирные — с перцем, с гвоздикой, с лавровым листом, за обедом выпивала рюмку водки, потом спала до вечера, просыпалась потная, разбитая, с болью в спине и подолгу пила чай, потирая распухшее лицо и мелко позевывая — трудно было прийти в себя.
Пал Палыч поглядывал на нее из-под очков с беспокойством и робостью. Ему не нравилось все это: он видел, что вялость и распущенность поселились в Антонине не глубоко, и это страшило его; он видел, что пламя, которое он угадывал по ее глазам, по-прежнему бушует в ней, быть может, с еще большей силой, чем прежде; он видел, что какая-то скрытая и от него, и, по всей вероятности, от нее самой работа происходит в ее душе, боялся этого и молчал, поминутно ожидая катастрофы.
Опять наступила зима.
В первый же зимний, свежий и розовый вечер к ней постучали. Она отворила сонная, в туфлях на босу ногу, в халате, распахнувшемся на груди, и тотчас отпрянула от двери. Вошел Капилицын в легкой, короткой, с большим воротником шубе, в пестром заграничном шарфе, в мягкой серой шляпе с черной лентой. Снимая перчатки и стряхивая со шляпы снег, он что-то говорил ей — покровительственно и весело.
— Раздеваться надо в коридоре, — сухо сказала она.
Он засмеялся и вышел, потом подтащил кресло к печке, в которой лениво тлели уголья, удобно уселся, вытянув ноги и, оглядев Антонину, мягко спросил:
— Довольны?
Она молчала. Капилицын поскреб ногтями сухую щеку, еще поглядел на Антонину и сказал:
— Красивая, бестия!! Ах, какая красивая.
Антонина стояла, привычно скрестив на груди руки, еще сонная, чувствуя, что происходит что-то не то, и не зная, как воспротивиться этому «чему-то».
— Видно, много спите, матушка, — говорил Капилицын и посмеивался, белые, мелкие зубы его блестели, — и кушаете много, да? Но в общем довольны? — спрашивал он, быстро и мягко меняя позы в кресле — он грел то одно колено перед угольями, то другое. — Довольны, да? Счастливы?
— А вам какое дело? — грубо спросила она.
Капилицын сделал удивленное лицо, наклонился и посмотрел на нее снизу вверх.
— Чего же вы сердитесь? — спросил он. — Я ведь всерьез и доброжелательно.
— Знаю я вас, доброжелателей, — сказала она, взяла платье, висевшее на спинке стула, и ушла к Феде одеваться.
Когда она вернулась, Капилицын сидел в том же кресле, перекинув ноги через подлокотник, и курил из красивого янтарного мундштука. Уже совсем стемнело. Антонина спустила шторы и села за стол. Капилицын молча на нее смотрел.