Наши знакомые
Шрифт:
У Феди глаза сделались сонными.
Потом они сидели на зеленой скамейке в парке, и Татьяна опять рассказывала о своей жизни. Федя дремал. По аллеям кружились на велосипедах девушка и парень, лица у них были горячие и счастливые.
— И вот убежала я от этих посиделок, — говорила Татьяна, — на сахарный завод. Там тоже было очень плохо. Мне агрономша говорила: поедешь на завод, и все сразу будет. А я пошла свеклу таскать. Ничего и не было. В деревню опять возвращаться? Так ведь я землю не люблю, и скучно мне, и не могу я быть довольна, что мне колхоз доверил трех коров — следить. Я больше могу, понимаешь?
— Понимаю, — живо сказала Антонина, — очень понимаю.
— Но
— Да.
— Вот то-то что да, а больше я ничего не умела. Вот не умею — и все тут. Пошла однажды, пожаловалась. Он меня на смех.
— Кто он?
— Директор наш. Дурак такой сопатый.
— Ну?
— Ну и опять мешки ворочала. Целый год. А потом пошла к другому парню к одному — Гриша такой — и расплакалась. И директор сказал ему разного такого, что он тут же директора облаял по телефону. Я сижу, плачу. Не могу, говорю, мешки ворочать. И велела ему мне в глаза посмотреть и спрашиваю: неужели мне всю жизнь мешки завязывать? А он у меня спрашивает: может, я с ума сошла?
Татьяна засмеялась.
— Действительно, я как сумасшедшая тогда была.
— Ну?
— Потом поехала на курсы.
— На какие курсы?
— Животноводческие. В город. А город наш маленький, смешной. После Ленинграда даже странно городом назвать. Приехала, пришла в общежитие. Странно, как в больнице. Дали мне койку, одеяло дали, полотенце. Талончики дали по три на день — завтрак, обед, ужин. Повесила я зеркальце на стену, поглядела в окно: водовоз едет. Ох, как я, Тоня, этот день запомнила — на всю жизнь. А день обыкновенный — ничего тогда не было. Стала свой сундучок разбирать — руки дрожат. Потом заплакала. Думаю: а что, если и теперь ничего не выйдет?
Она на секунду замолкла, и Антонина увидела в ее глазах слезы.
— Разобрала сундучок, посидела на койке. Койка жесткая, подушка соломой набита. И комната наша еще пустая, я первой приехала. Ну, потом пошла по городу, чулки себе купила, помню даже — какие. Пудры купила маленькую коробочку, ниток и папирос пачку — за шестьдесят пять копеек. Эх, думаю, закурю, раз так. Закурила и сразу догадалась, почему женщины, которые работают, курят. Смешно это, но, наверное, правильно: потому что хочется такой быть совершенно самостоятельной, как мужик. Эх, мол, курю! Одним словом, закурила, пошла позавтракала. А завтрак — дрянь, в заводе куда лучше кормили. И потешно: в школьной столовке. Как-то даже неловко. Я здоровая баба, а кругом девочки и мальчики. Когда вернулась в общежитие, наша комната уже почти полная была. И знаешь, Тоня? На десять человек комната — и все такие, как я. Взрослые и немного как бы пришибленные. Одна только — Катя Шилинкова — все смеялась и так разговаривала, будто все ей не нравится. Но потом я поняла — это она от страха и еще от чего-то, от восторга, что ли. Ну, ночью потушили свет, и пошли разговоры. Долго разговаривали — до зари: одна плачет, другая смеется-смеется и тоже заплачет. Как с ума посходили бабы. Врут чего-то, исповедуются, по комнате в одних рубашках бегают. Смех и грех. А уж на самой заре Катька Шилинкова достала из корзинки бутылку водки и предлагает: «Выпьем, девчата».
— Выпили? — улыбась, спросила Антонина.
— Выпили.
— Ах, как я это все понимаю, — улыбаясь счастливой улыбкой, сказала Антонина, — я, Таня, это всем сердцем понимаю…
— «Всем сердцем», — передразнила Татьяна, — а сама…
— Что сама?
— Сама как живешь?
— Я?
— Ты, ты…
В лице Антонины появилось вдруг что-то до того жалкое, что Татьяна на секунду отвернулась. Но тотчас же она вновь взглянула на нее.
— Ты умнее меня и лучше меня была, — сказала она, — помнишь? Тоненькая такая, злая, глазастая. А теперь что? Что с тобой случилось? Я вот, дура, мужичка, дворничиха, чем я была? — Зрачки ее блистали. — Чем? А? А теперь я директор фермы, я книги читаю, в город в театр езжу! Как же ты смеешь, чтобы быть хуже меня? Как ты так жить смеешь? Ты ведь меня моложе… А ты…
— Что я?
— Ничего.
Татьяна опять отвернулась.
— «Всем сердцем», — передразнила она, — «всем сердцем»! Ничего ты не понимаешь этого и понять не можешь. Тебе все готовое: ешь жеваное и не смотреть даже можешь — расскажут. Только как расскажут?
— Я не понимаю.
— Поймешь, — вдруг равнодушно сказала Татьяна и поднялась, — пойдем!
— Куда?
— Пойдем, походим.
Они пообедали в столовке неподалеку от дворца и опять пошли в парк. Стало холоднее — с моря потянуло сыростью. Татьяна таскала сонного Федю на руках. Она повеселела, смягчилась. Антонина до сих пор все не могла спросить, жив ли ее ребенок. Наконец спросила.
— Мертвым родился, — сухо ответила Татьяна и еще раз поцеловала Федю в щеку.
Они ходили молча по дальним аллеям, по прелым прошлогодним листьям до тех пор, пока обе не устали. Тогда поднялись наверх, сели в автобус и поехали на вокзал. В город они приехали поздним вечером. Татьяна ночевала у Антонины.
Утром на следующий день Пал Палыч вынул что-то из бумажника и, ласково улыбаясь, спросил: в какой руке? Это «что-то» он зажал в кулак, а кулак спрятал за спину.
Она ответила, что в правой. Но в правой ничего не было. Смеясь, Пал Палыч разогнул левую ладонь. На ладони лежали какие-то скомканные бумажки. Это были билеты и плацкарты — на юг, в Крым.
— У тебя все готово? — заботливо спросил он. — Надо подорожников напечь.
— Хорошо, — вяло согласилась она.
Ей всю ночь не спалось — она чувствовала себя разбитой, почти больной. День был серенький, с петербургским туманцем, порою шел мелкий дождик. Татьяна уже встала и ушла по делам, — постель на диване была аккуратно сложена.
Антонина оделась и пошла в кухню. На плите кипел чайник. До обеда она просидела в неубранной комнате, нечесаная, лениво думала, раскладывала пасьянс. Потом ее вдруг охватила жажда деятельности. Она принялась стряпать, замесила тесто для пирога, побежала на рынок за курицей, вычистила ее, выпотрошила и поставила в духовую жарить. Пал Палыч застал Антонину оживленной, раскрасневшейся. Черные ее волосы выбились из-под старенькой шелковой косынки; лицо смешно перепачкалось мукой; она была в фартуке и пела, когда он вошел.
— Не рано ли? — спросил он, поглядев на тесто. — Зачерствеет, пожалуй.
Антонина посмотрела на него с недоумением и ничего не ответила. Он побоялся испортить ей настроение и сказал, что ничего, если даже и зачерствеет, здесь съедим, а в дорогу другой испечем. Он пошел в комнату, она осталась в кухне и опять запела:
Когда печаль слезой невольной Промчится по глазам твоим, Мне видеть и понять не больно, Что ты несчастлива с другим…