Наши знакомые
Шрифт:
— Полю? — рассеянно ответила она. — Нет, не видела.
— Так, — сказал он.
Ему не хотелось уходить из кухни.
Звуки дневные, несносные, шумные, —пела Капа.
Ее голос был нисколько не похож на голос Антонины, но все же он спросил:
— Вы это умеете петь, Капочка? Знаете, Тоня поет? Как это?
Он не мог вспомнить.
— «Жигули»? — подсказывала Капа. — «Никому не рассказывай»? «Дремлют плакучие ивы»? Или что, Пал Палыч?
Но ему уже не хотелось, чтобы она подсказала.
— Куда
— Гулять, — сказала она, — а что?
Он молчал.
— Тоня дома? — спросила она.
— Нет.
Капа села на стул, сняла шлепанцы и надела начищенные туфли.
Потом она немного приподняла обе ноги и сказала, разглядывая носки туфель:
— Ай, какие некрасивые.
Нет, она, конечно, еще ничего не знала.
Пал Палыч поставил примус на плиту, сдул с него копоть, налил бензину и зажег. На синем пламени он слегка погрел руки, потом качнул поршнем. Горелка зашипела. Он еще качнул. Синий венчик возник над горелкой.
«Это, конечно, Татьяна, — подумал Пал Палыч, — это она ее свела с кем-нибудь. Хотя, впрочем…»
— Капа, — сказал он, — Тоня от меня ушла.
Капа обернулась.
— Да, да, — сказал он, — всему конец.
— Ну вот, — пробормотала она, — что вы такое говорите?
— То и говорю. С кем она спуталась?
— Как с кем?
— Ну, с кем? С кем у нее это…
Он хотел сказать грубое слово, но не мог.
— Я не знаю.
Пал Палыч смотрел на Капу нагнув голову, из-под очков, и молчал.
— Все вы одним миром мазаны, — сказал он наконец, — все вы не знаете.
Поставил чайник на примус и лег на диван. Ему было холодно. «Подыхаю, — подумал он злобно, — кончено».
И вздохнул оттого, что не было кончено, и оттого, что не подыхал.
18. А я им нужна!
На другое утро у нее был небольшой жар — тридцать семь и семь, но она дурно себя чувствовала: голова очень болела, и была нехорошая тошнота, вялость в ногах и руках и гнетущее безразличие. Ночью Женя вставала и подходила к ней — босая, смешно выставив вперед руки, чтобы не удариться в темноте животом. Федю спящего перенесли к Сидорову и Жене. На рассвете Женя куда-то звонила и говорила в трубку о мозговых явлениях.
«Это у меня мозговые явления, — думала Антонина, — это у меня поврежден покров».
Ей было совестно, что она лежит, и она все время порывалась встать, но Женя ей не позволяла. Потом без спросу вошел Сидоров и постоял в ногах, сложив на животе руки, как стоят у гроба. Глаза у него были невыспавшиеся, он моргал.
— Ну что, — спросил он, — ничего?
— Ничего.
— Вот видишь, — опять сказал он, — как с тобой цацкаются.
— Вижу.
— И что?
— Ничего, — сказала Антонина, — спасибо. Мне стыдно.
Ей в самом деле было стыдно: они действительно с ней возились, плохо спали, а кто она им? Да и вообще, чего ей, собственно, нужно? На что она может рассчитывать? Они, наверное, ее принимают не за то, что она есть на самом деле. Ей стало ясно, что все это должно их по меньшей мере раздражать. Если б она была какой-нибудь героиней. Или если бы у нее были заслуги, и даже не заслуги, а заслуга. Одна заслуга. Одна маленькая заслуга. Ерундовская. Было бы совсем другое дело. Несомненно. А так? Ну, жила со Скворцовым. Так ведь ее даже вызывали в уголовный розыск. Или Пал Палыч? Он ей представился с усами, сухой, в жилете. Кто она? Маникюрша. Кому какое до нее дело? Все это из милости. Сидоров шутит, конечно, когда говорит «приживалка», но это он шутит так, для виду, а про себя думает так на самом деле. И Женя его, наверно, разубеждает, шепчет ему в той комнате на ухо, чтобы она не слышала. Так быстро шепчет, как все жены мужьям нашептывают. Муж уже сонный, а жена все нашептывает, все нашептывает. И он, наверное, говорит: «Да ну ее, в самом деле…» А Женя: «Нет, нет, ты не понимаешь!»
Ах, все всегда одинаково.
Вот Сидоров стоит над ней, — что он думает?
Моргает — не выспался.
Зол.
А думает, наверно: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!» Так именно подряд: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!»
Он ушел, и она долго брезгливо смотрела ему вслед — черт бы и тебя драл в таком случае! Теперь-то уж она точно знала, что он ей невыносим не меньше, чем она ему.
«Кончится эта мышиная возня, — думала она, — уйдут оба, и я потихоньку уйду. Возьму Федю, спущусь с лестницы и — пожалуйста. До свиданья. Все вы лицемеры, все вруны, все эгоисты. Вам жалко, что я вас беспокою. Вам жалко, что Федя верещит. „Цветы жизни, цветы жизни“, а чужой ребенок неделю проживет — он вам уже вот здесь. Раздражает. И я раздражаю…»
Сидоров ушел, а Женя не уходила.
Прошел час, было уже десять, Женя все говорила по телефону, играла с Федей, что-то делала на кухне. Потом позвонили, и Антонина услышала знакомый женский голос — очень певучий, легкий.
— Иван Николаевич зашел, — говорил знакомый голос, — а мой Егудкин еще не накормленный…
«Ах, вот это кто», — вспомнила Антонина и улыбнулась — так ей сделалось приятно от этого голоса и оттого, что перед ней подробно восстановилась вся та ночь, и наводнение, и два старика, и вкусная квашеная капуста, и тулупы, и тот разговор с Женей, и Сидоров утром. «Тогда он иначе ко мне относился, — с грустью подумала она, — иначе, лучше».
Заглянула Женя — сказала, что уходит. За ней в дверях стояла Марья Филипповна и приветливо кивала Антонине головой. Все утро Марья Филипповна просидела возле Антонины и рассказывала ей. Федя рисовал на полу большим цветным карандашом. На улице моросил дождь, здесь было уютно, приветливо. «С теплотой», — вспомнила Антонина слова Сидорова. Ей было удобно лежать и не хотелось думать о том, что она собралась уходить, потихоньку, с Федей.
«Может быть, это все и не так? — вдруг подумала она про утренние мысли. — Может быть, вовсе у меня противный характер?»
И с интересом стала спрашивать у Марьи Филипповны, как вязать пятку и как «накидывать».
Во втором часу дня прибежал запыхавшийся Сема Щупак. На нем был бараний тулупчик и сапоги выше колен, он так и вошел — в тулупчике и в шапке-финке, сбитой на затылок.
— Селям-алейкум.
— Здравствуйте, — сказала Антонина и натянула одеяло до самого подбородка.
— Вы меня помните?
— Тебя — да и не помнить! — сказала Марья Филипповна. — Поди вытри ноги.
— Нет, все-таки помните?