Наши знакомые
Шрифт:
— Ничего, — говаривал он иногда, — все, дорогуша, обойдется. Выздоровеет.
Пал Палыч ходил по столовой, по массиву, заглядывал в кладовые, сидел на кухне у Вишнякова. Все его раздражало теперь. Он знал — Антонина поправляется. Прямая опасность миновала. Ему казалось, что его обокрали, что воры ходят вокруг и подсмеиваются над ним. Он сам привел их к себе в дом на свою свадьбу; они пили его вино, ели его хлеб. Потом они увели, украли, сманили его жену. Он остался один в пустых комнатах, окруженный вещами, купленными для ее уюта, окруженный воспоминаниями, которые томили его, терзали его душу, окруженный
Все они презирали его. Он чувствовал, как изменились к нему Сидоров, Сивчук. Никто больше не забегал к нему в контору выпить чайку и поболтать о хозяйственных делах минуту-другую. Щупак едва с ним здоровался. Почему? Неужели не могли они понять, что если и ударил он тогда «эту» (так он мысленно называл теперь Антонину), то ведь ударил не с холодным сердцем, не с обычной людской злостью, не с хамским раздражением, а ударил себя не помня, ударил в отчаянии, в горячечном забытьи, ничего перед собою не видя, не понимая.
А теперь они еще судят его!
Как же это так?
Он был один, а она (он чувствовал это) была окружена вниманием, заботой. Что-то ей все доставали, бегали к ней, о чем-то справлялись. Леонтий Матвеевич Сивчук чинил в их квартире дверь, чтобы не скрипела. Марья Филипповна дежурила там, Женя выводила Федю гулять — он издали видел их обоих, и сердце его замирало от обиды, от ревнивой тоски. Щупак приходил на кухню и, не обращаясь к нему, к заведующему столовой, шушукался что-то с Вишняковым, как будто бы повар старше его, Пал Палыча. Все это было обидно, а главное, мелко и глупо — ужели они думали, что если для больной Антонины заказывается какая-либо особая еда, то Пал Палыч был бы против или бы возразил, или бы не пошел навстречу? Ужели, если кончилась их совместная жизнь, то он стал ей врагом?
«Да, врагом, — со злобою думал он, — да, конечно, врагом. Какая уж тут дружба! Увели, украли, а теперь сводят с другим каким-то мужиком, ведь нельзя без сводничества, ведь не так просто они ее сманили, и обхаживают, и возятся с ней; что она — профессор, нужна она им, что ли, — парихмахер, маникюрша? Для чего это все затеяно, как не для какого-то мужика? А я тут кашку вари, — думал он, — и будь доволен, что кашку доверили сварить? Нет, не пройдет! Не выйдет ваш номер. Рогат я, в дураках остался, обокраден и смешон, конечно, но теперь уж мое дело сторона. Теперь извините. Никаких больше каминов».
Он привел себя в порядок, побрился, занялся делами. Для полного спокойствия, решил он, надобно только узнать, с кем она спуталась…
И стал узнавать, тщательно и осторожно выспрашивая, приглядываясь, выслеживая. Делал он все с настойчивым упорством маньяка.
Она поправлялась быстро, но была еще очень слаба. Вставать ей не позволяли. Теперь у нее постоянно кто-нибудь сиживал — то Вишняков, которому очень с ней нравилось болтать, то Сема Щупак, то Марья Филипповна. Заходил даже Егудкин, говорил непонятное из талмуда и кротко улыбался.
Антонина лежала похудевшая, сияющая. Все ей нравилось, все ее трогало, все радовало. Никто не понимал, что, собственно, с ней творится, чему она радуется
Уже наступало лето: дни становились теплее, ночи прозрачнее, белее. Окно в комнате Антонины почти не закрывалось, и размеренная, жужжащая жизнь массива целый день была ей слышна.
Она любила ночной брех собак (здесь их было много, словно в деревне), сонное покашливание и перебранку дежурных дворников, вдруг возникающую песню, шелест молодой листвы под легким ветром на заре; любила веселую возню детей в еще не убранных кучах песка под окнами, оживление рабочих часов, болтовню возвращающихся с заводов и фабрик, предвечерние благодушные беседы на лавочках у парадных; любила тревожные северные сумерки перед белой ночью, одинокий свист, быстрые девичьи шаги по асфальту, таинственное, неизвестно кем сказанное «до свиданья», девичий смех, гулкие, бодрящие гудки буксиров на Неве.
Антонина поправлялась, и с ней происходило то, что происходит всегда со всеми выздоравливающими: ей все нравилось, все как бы приходилось в пору, все шло на пользу.
Никогда еще она не была так спокойна и ровна со всеми, даже Сидоров не мог ее обидеть, на злые его шутки она первая смеялась.
Наконец ей позволили выходить из дому.
Понемногу, на полчаса, посидеть на воздухе, никак не на солнце, будто в Ленинграде такая его пропасть — этого солнца, погулять не торопясь, оберегая себя.
Но разве она могла «оберегать себя», когда ей так интересно сделалось тут, так страстно, так буйно захотелось понять, что происходит на массиве, что он такое — этот массив, какие здесь люди, о чем они говорят, что думают, что делают…
Теперь у нее оказалось много знакомых — и среди нерыдаевских мамаш, и среди бабушек, и среди пенсионеров. Почти с жадностью она вызнавала, как соединяют Нерыдаевское озеро с Невой, как роют котлованы под новые здания, как ведут водопровод, как ставят подстанцию. Ее еще пошатывало, когда тайком от Жени она бродила возле новых корпусов, смотрела, как накатывают новые, вкусно пахнущие панели, как штукатурят стены, как ссыпают с тяжелых автомашин щебень, известь, мел, как сбрасывают доски, балки, железо.
Немножко, и то не часто, мешало ей чувство неловкости, вдруг казалось, что на нее иронически поглядывают работающие люди — чего, мол, шатается здесь с ребенком?
Но не шататься она не могла, не могла отказаться от всего этого деловитого, ровного шума, от запахов свежего строительного леса, от голубой, ленивой и томной Невы, от частых ударов пневматических молотков, от огней сварки, от фырчания грузовых машин, от всей этой огромной, толковой, серьезной деятельности многих сотен людей, строящих целый город.
Иногда ей попадался Сивчук. Бородатый, уже успевший загореть, в стоячем ластиковом картузе, в выцветшей, пропотевшей ситцевой косоворотке, в сапогах бутылками, с ватерпасом, или с метром, или с правилкой в руке, он скакал по лесам, к величайшему восторгу Феди, ловко взбирался на грузовики, кричал фальцетом и неизменно произносил совершенно непонятные слова:
— Хотя это пуццолан итальянский, но я его весь целиком на вашу дурость списываю.
Или:
— Почему обвязки подгоняете не в полдерева?