Наши знакомые
Шрифт:
— Холодно, — ежась, бормотала Антонина.
— Ничего не холодно. Потерпите! Лягте-ка на живот. Батюшки, какие синяки! Ну-ка, голову посмотрим. Ничего, ничего, не шипите, не так уж больно. Терпимо, терпимо!
(Слово «терпимо» Женя позаимствовала из лексикона одного профессора-педиатра. Вся ее манера разговаривать с больными была тоже заимствованной, хоть она сама этого вовсе не замечала).
Кончив осматривать Антонину, Женя до подбородка укрыла ее одеялом и покачала головой.
— Вовсе вы не упали, — сказала, — и нечего врать.
— Упала.
— Врете.
— Я же вам объясняю. Упала на лестнице.
— Врете!
Она принесла ножницы, вату, бинт, мазь в баночке и велела Антонине сесть в постели.
— Выстригу вам немного волос, — сказала она, — хорошо?
— Хорошо.
— А вы не горюйте, даже если с лестницы упали. За одного битого двух небитых дают.
— Это тут ни при чем.
— Значит, другое при чем.
— Что?
— Милые бранятся, только тешатся.
— Ну как вам не стыдно, — сказала Антонина, — что вы, право!
Женя выстригла прядь волос и дала ее Антонине.
— Возьмите. У вас до сих пор ваш палантин хранится, вы мне рассказывали, помните?
— Да.
— Хранится?
— Да.
— Возьмите это тоже. Сувенир. Тоже вещь того же порядка. Как вы упали, ударились… Да?
— Хорошо, возьму.
— Теперь я вам промою. Будет немножко больно, но вы потерпите. Больно?
— Нет.
— А сейчас?
— Нет.
— Вот упрямая. А сейчас?
— Тоже нет.
— Однако характерец!
— Разве это плохо?
— Смотря в чем. Когда вы, например, в вечер свадьбы из-за одного упрямства доказывали мне, что счастливы…
— А вы поняли?
— Разумеется, поняла…
— И рассердились?
— Как вам сказать. Рассердиться, конечно, не рассердилась, просто было обидно…
— Простите меня.
— Ну вот, действительно! Есть что прощать. Подымите-ка голову, я бинт под шею пропущу. Он кольца на руке носит?
— Кто он?
— Пал Палыч.
— Носит. Перстень железный, старинный. Вообще носит. Но сегодня почему-то на нем перстня не было.
— Опять врете?
— Нисколько.
— А если бы он вас топором?
— Не знаю. Этого не может быть.
— Он добрый, да?
— Добрый.
— Оно и видно.
— Что видно?
— Ну вас, ей-богу, надоело. Или начистоту, или вовсе перестанем об этом говорить.
— Правда же, Женечка, он любит меня, и нельзя его за это судить. Он так несчастен, что не нам с вами…
— Погодите, вы еще наплачетесь от этого несчастного! Тут ведь дело не в его личном характере и не в его отрицательных или положительных качествах! Тут дело во всей этой усатой психологии. Понимаете?
— Понимаю.
— И слава богу. Раз понимаете, гоните его в шею, и никаких задушевных бесед. И не обещайте ему быть другом. В таких случаях с дружбой не получается. Хорошо?
— Хорошо.
До темноты Пал Палыч просидел в кресле перед холодным камином. Он сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, положив ладони на колени. Ему казалось, что он ни о чем решительно не думает и что он слышит музыку. Последнее было странным его свойством: он столько лет прожил на людях, в ресторанах, что теперь музыка всегда звучала в его ушах. Стоило ему остаться в пустой комнате, как начинала играть музыка. Он размышлял под звуки давно слышанных мелодий. Он считал на счетах, ходил по улицам,
Вероятно, он просидел в кресле очень долго, потому что руки у него онемели и по левому колену бегали мурашки, вся нога отекла. Он сидел с закрытыми глазами и порой вспоминал, что очень бы хорошо выкурить папиросу, но ленился или даже не мог пошевелиться. Потом его стала мучить мысль, что теперь он уже никогда не сможет пошевелиться, что он остался здесь «навеки», и мучительная эта мысль все же была настолько ему приятна, что он нарочно не пытался пошевелиться.
Музыка все играла.
Пал Палыч напряженно вслушивался и узнал мотив… Этот мотив был всегда ему чем-то неприятен, но сейчас то мучительно-тревожное, щемящее и как бы щекочущее, что было заложено в плясовой, явилось будто бы «избавлением», как он подумал, и помогло ему подняться, пройтись по комнате, наполненной весенними сумерками, и закурить папиросу.
Далекий оркестр смутно и не в темпе играл «Куманечек, побывай у меня» со странными, длинными вариациями:
Куманечек, побывай у меня. Душа-радость, побывай у меня, Побывай, бывай, бывай у меня…Эту песню часто заказывали подгулявшие купцы, пили под нее шампанское, разбивали зеркала, плакали, пускались в пляс.
Пал Палыч стоял, вслушивался. Потом открыл окно. Во дворе было тихо, стекла окон напротив холодно и неприятно блестели. А плясовая все приближалась, и все непонятнее были вариации, все тревожнее и острее звучал какой-то свистящий инструмент.
У тебя ль, кума, собачка лиха, У меня лиха, лиха, лиха…Он стал ходить по комнате, ежась и потирая затекшие руки, и стал напевать песенку сам, для того чтобы не было страшно, но то, что он напевал, никак не приходилось в лад тому, что теперь наполняло уже всю комнату, и Пал Палыч бросил напевать. Но вдруг ему пришло в голову, что можно ведь зажечь электричество, он повернул выключатель, и плясовая сразу притихла, будто бы ее играли за дверью, а дверь теперь закрыли. Но она все-таки еще продолжалась где-то далеко — так бывает, когда путник летним вечером приближается к городу, к маленькому, уездному, город далеко за рекой, и едва-едва там в городском саду бухает маленький жалкий оркестрик.
«Я схожу с ума», — подумал Пал Палыч.
Он повернулся, увидел себя в зеркале, подошел поближе к холодному стеклу и сделал гримасу.
Теперь было совсем тихо.
Так тихо, что шумело в ушах.
— Поля, — крикнул он, — Полина!
Никто не отвечал.
Он вышел в коридор, в кухню. Капа на плите чистила бежевые туфли и пела:
Ночи бессонные, ночи безумные…Ему показалось, что она взглянула на него с сожалением.
— Вы Полю не видели? — спросил он.