Наука любви (сборник)
Шрифт:
VII
Иль не прекрасна она, эта женщина? Иль не изящна?
Или всегда не влекла пылких желаний моих?
Тщетно, однако, ее я держал, ослабевший, в объятьях,
Вялого ложа любви грузом постыдным я был.
Хоть и желал я ее, и она отвечала желаньям,
Не было силы во мне, воля дремала моя.
Шею, однако, мою она обнимала руками
Кости слоновой белей или фригийских снегов;
Нежно дразнила меня сладострастным огнем поцелуев,
Ласково стройным бедром льнула к бедру моему.
Сколько мне ласковых слов говорила, звала «господином», —
Все повторяла она, чем возбуждается страсть.
Я же, как будто меня леденящей натерли цикутой,
Был полужив, полумертв, мышцы утратили мощь.
Вот и лежал я, как пень, как статуя, груз бесполезный, —
Было бы трудно решить, тело я или же тень?
Что мне от старости ждать (коль мне предназначена старость),
Если уж юность моя так изменяет себе? Ах!
Я стыжусь своих лет: ведь я и мужчина и молод, —
Но не мужчиной я был, не молодым в эту ночь…
Встала с постели она, как жрица, идущая к храму
Весты, иль словно сестра, с братом расставшись родным…
Но ведь недавно совсем с белокурою Хлидой и с Либой,
Да и с блестящей Пито был я достоин себя,
И, проводя блаженную ночь с прекрасной Коринной,
Воле моей госпожи был я послушен во всем.
Сникло ли тело мое, фессалийским отравлено ядом?
Или же я ослабел от наговорной травы?
Ведьма ли имя мое начертала на воске багряном
И проколола меня в самую печень иглой?
От чародейства и хлеб становится злаком бесплодным,
От ворожбы в родниках пересыхает вода;
Падают гроздья с лозы и желуди с дуба, лишь только
Их околдуют, и сам валится с дерева плод.
Так почему ж ворожбе не лишать нас и мощи телесной?
Вот, может быть, почему был я бессилен в ту ночь…
И, разумеется, – стыд… И он был помехою делу,
Слабости жалкой моей был он причиной второй…
А ведь какую красу я видел, к ней прикасался!
Так лишь сорочке ее к телу дано приникать.
От прикасанья к нему вновь юношей стал бы и Нестор,
Стал бы, годам вопреки, юным и сильным Тифон…
В ней подходило мне все, – подходящим не был любовник…
Как же мне к просьбам теперь, к новым мольбам прибегать?
Думаю, больше того: раскаялись боги, что дали
Мне обладать красотой, раз я их дар осрамил.
Принятым быть у нее я мечтал – приняла, допустила;
И целовать? – целовал; быть с нею рядом? – и был.
Даже и случай помог… Но к чему мне держава без власти?
Я, как заядлый скупец, распорядился добром.
Так, окруженный водой, от жажды Тантал томится
И никогда не сорвет рядом висящих плодов…
Так покидает лишь тот постель красавицы юной,
Кто отправляется в храм перед богами предстать…
Мне не дарила ль она поцелуев горячих и нежных?
Тщетно!.. По-всякому страсть не возбуждала ль мою?
А ведь и царственный дуб, и твердый алмаз, и бездушный
Камень могла бы она ласкою тронуть своей.
Тронуть тем боле могла б человека живого, мужчину…
Я же, – я не был живым, не был мужчиною с ней.
Перед глухими зачем раздавалось бы Фемия [214] пенье?
Разве Фамира-слепца живопись может пленить?
Сколько заране себе обещал я утех потаенно,
Сколько различных забав мне рисовала мечта!
А между тем лежало мое полумертвое тело,
На посрамление мне, розы вчерашней дряблей.
Ныне же снова я бодр и здоров, не ко времени крепок,
Снова на службу я рвусь, снова я требую дел.
Что же постыдно тогда я поник, наихудший из смертных
В деле любви? Почему сам был собой посрамлен?
Вооруженный Амур, ты сделал меня безоружным,
Ты же подвел и ее, – весь я сгорел со стыда!
А ведь подруга моя и руки ко мне простирала,
И поощряла любовь лаской искусной сама…
Но, увидав, что мой пыл никаким не пробудишь искусством
И что, свой долг позабыв, я лишь слабей становлюсь,
Молвила: «Ты надо мной издеваешься? Против желанья
Кто же велел тебе лезть, дурень, ко мне на постель?
Иль тут пронзенная шерсть виновата колдуньи ээйской,
Или же ты изнурен, видно, любовью с другой…»
Миг – и, с постели скользнув в распоясанной легкой рубашке,
Не постеснялась скорей прочь убежать босиком.
А чтоб служанки прознать не могли про ее неудачу,
Скрыть свой желая позор, дать приказала
VIII
Кто почитает еще благородные ныне искусства?
Ценными кто назовет нежные ныне стихи?
В прежнее время талант – и золота был драгоценней;
Нынче невеждой слывешь, если безденежен ты.
Книжки мои по душе пришлись владычице сердца:
Вход моим книжкам открыт, сам же я к милой не вхож.
Хоть расхвалила меня, для хваленого дверь на запоре, —
Вот и слоняюсь – позор! – вместе с талантом своим!
Всадник богатый, на днях по службе достигнувший ценза [215] ,
Кровью напившийся зверь, ею теперь предпочтен.
Жизнь моя! Как же его в руках ты сжимаешь прекрасных?
Как ты сама, моя жизнь, терпишь объятья его?
Знай, что его голова к военному шлему привычна,
Знай, – опоясывал меч стан его, льнущий к тебе;
Левой рукой с золотым, лишь недавно заслуженным перстнем [216]
Щит он держал; прикоснись к правой: она же в крови!
В силах притронуться ты к руке, умертвившей кого-то?
Горе! Ведь прежде была сердцем чувствительна ты!
Только на шрамы взгляни, на знаки бывалых сражений, —
Добыл он телом одним все, что имеет теперь.
Хвастать, пожалуй, начнет, как много людей перерезал, —
Все-таки трогаешь ты, жадная, руку его!
Я же, Феба и Муз чистейший священнослужитель,
У непреклонных дверей тщетно слагаю стихи!
Умные люди, к чему вам беспечная наша наука?
Нужны тревоги боев, грубая жизнь лагерей.
Что совершенствовать стих? Выводите-ка первую сотню [217] !..
Лишь пожелай, преуспеть так же ты мог бы,
Гомер! Зная, что нет ничего всемогущее денег, Юпитер
С девой, введенной в соблазн, сам расплатился собой:
Без золотых и отец был суров, и сама недоступна,
В башне железной жила, двери – из меди литой.
Но лишь в червонцы себя превратил обольститель разумный, —
Дева, готова на все, тотчас одежды сняла.
В век, когда в небесах Сатурн господствовал [218] старый,
В недрах ревниво земля много богатств берегла.
Золото и серебро, и медь и железо таились
Рядом с царством теней, – их не копили тогда.
То ли земные дары: пшеница, не знавшая плуга;
Соты, доступные всем, в дуплах дубовых; плоды…
Землю в то время никто сошником могучим не резал,
Поля от поля межой не отделял землемер.
Не бороздило зыбей весло, погруженное в воду,
Каждому берег морской краем казался пути.
Против себя ты сама искусилась, людская природа,
И одаренность твоя стала тебе же бедой.
Вкруг городов для чего воздвигаем мы стены и башни,
Вооружаем зачем руки взаимной враждой?
Море тебе для чего? Человек, довольствуйся сушей.
В третье ли царство свое мнишь небеса превратить?
А почему бы и нет, когда удостоены храмов
Либер, Ромул, Алкид, Цезарь с недавней поры? [219]
Не урожаев мы ждем от земли, – мы золота ищем.
Воин в богатстве живет, добытым кровью его.
В курию [220] бедный не вхож: обусловлен почет состояньем, —
Всадник поэтому строг и непреклонен судья…
Пусть же хоть всё заберут, – и Марсово поле, и Форум;
Распоряжаются пусть миром и грозной войной, —
Только б не грабили нас, любовь бы нашу не крали:
Лишь бы они беднякам чем-либо дали владеть…
Ныне же, если жена и с сабинкою [221] схожа суровой,
Держит ее, как в плену, тот, кто на деньги щедрей.
Сторож не пустит: она за меня, мол, дрожит, – из-за мужа…
А заплати я – уйдут тотчас и сторож, и муж!
Если какой-нибудь бог за влюбленных мстит обделенных,
Пусть он богатства сотрет неблаговидные в прах!
IX
[222]
Если над Мемноном [223] мать и мать над Ахиллом рыдала,
Если удары судьбы трогают вышних богинь, —
Волосы ты распусти, Элегия скорбная, ныне:
Ныне по праву, увы, носишь ты имя свое [224] .
Призванный к песням тобой Тибулл, твоя гордость и слава, —
Ныне бесчувственный прах на запылавшем костре.
Видишь, Венеры дитя колчан опрокинутым держит;
Сломан и лук у него, факел сиявший погас;
Крылья поникли, смотри! Сколь жалости мальчик достоин!
Ожесточенной рукой бьет себя в голую грудь;
Кудри спадают к плечам, от слез струящихся влажны;
Плач сотрясает его, слышатся всхлипы в устах…
Так же, преданье гласит, на выносе брата Энея,
Он из дворца твоего вышел, прекраснейший Юл…
Ах, когда умер Тибулл, омрачилась не меньше Венера,
Нежели в час, когда вепрь юноше [225] пах прободал…
Мы, певцы, говорят, священны, хранимы богами;
В нас, по сужденью иных, даже божественный дух…
Но оскверняется все, что свято, непрошеной смертью,
Руки незримо из тьмы тянет она ко всему.
Много ли мать и отец помогли исмарийцу Орфею [226] ?
Много ли проку, что он пеньем зверей усмирял?
Лин [227] – от того же отца, и все ж, по преданью, о Лине
Лира, печали полна, пела в лесной глубине.
И меонийца добавь – из него, как из вечной криницы,
Ток пиэрийской струи пьют песнопевцев уста.
В черный, однако, Аверн [228] и его погрузила кончина…
Могут лишь песни одни жадных избегнуть костров.
Вечно живут творенья певцов: и Трои осада,
И полотно, что в ночи вновь распускалось хитро…
Так, Немесиды вовек и Делии [229] имя пребудет, —
Первую пел он любовь, пел и последнюю он.
Что приношения жертв и систры Египта? Что пользы
Нам в чистоте сохранять свой целомудренный одр?
Если уносит судьба наилучших – простите мне дерзость, —
Я усомниться готов в существованье богов.
Праведным будь, – умрешь, хоть и праведен; храмы святые
Чти, – а свирепая смерть стащит в могилу тебя…
Вверьтесь прекрасным стихам… но славный Тибулл бездыханен?
Все-то останки его тесная урна вместит…
Пламя костра не тебя ль унесло, песнопевец священный?
Не устрашился огонь плотью питаться твоей.
Значит, способно оно и храмы богов золотые
Сжечь, – коль свершило, увы, столь святотатственный грех.
Взор отвратила сама госпожа эрицинских святилищ
И – добавляют еще – слез не могла удержать…
Все же отраднее так, чем славы и почестей чуждым
На Феакийских брегах [230] в землю немилую лечь.
Тут хоть закрыла ему, уходящему, тусклые очи
Мать и дары принесла, с прахом прощаясь его.
Рядом была и сестра, материнскую скорбь разделяла,
Пряди небрежных волос в горе руками рвала.
Здесь Немесида [230] была… и первая… та… Целовали
Губы твои, ни на миг не отошли от костра.
И перед тем как уйти, промолвила Делия: «Счастья
Больше со мною ты знал, в этом была твоя жизнь!»
Но Немесида в ответ: «Что молвишь? Тебе б мое горе!
Он, умирая, меня слабой рукою держал».
Если не имя одно и не тень остается от смертных,
То в Елисейских полях будет Тибулла приют.
Там навстречу ему, чело увенчав молодое
Лаврами, с Кальвом [231] твоим выйди, ученый Катулл!
Выйди, – коль ложно тебя обвиняют в предательстве друга [232] , —
Галл, не умевший щадить крови своей и души!
Тени их будут с тобой, коль тени у тел существуют.
Благочестивый их сонм ты увеличил, Тибулл.
Мирные кости – молю – да покоятся в урне надежной,
Праху, Тибулл, твоему легкой да будет земля.
XI
Много я, долго терпел, – победили терпенье измены.
Прочь из усталой груди, страсти позорной огонь! Кончено!
Вновь я свободу обрел, порвал свои цепи, —
Их я носил не стыдясь, ныне стыжусь, что носил.
Я победил, я любовь наконец попираю ногами.
Поздно же я возмужал, поздно окрепли рога!
Переноси и крепись. Себя оправдает страданье, —
Горьким нередко питьем хворый бывал исцелен…
Все сносил я, терпел, что меня прогоняли с порога,
Что, унижая себя, спал я на голой земле.
Ради другого, того, кто в объятьях твоих наслаждался,
Мог я, как раб, сторожить наглухо замкнутый дом!
Видел я, как из дверей выходил утомленный любовник, —
Так заслуженный в боях еле бредет инвалид.
Хуже еще, что меня, выходя из дверей, замечал он, —
Злому врагу моему столько б изведать стыда!
Было ль хоть раз, чтобы рядом с тобой я не шел на прогулке,
Я, возлюбленный твой, сопроводитель и страж?
Нравилась, видно, ты всем: недаром ты мною воспета, —
Ты через нашу любовь многих любовь обрела…
Ах, для чего вспоминать языка вероломного низость?
Ты, и богами клянясь, мне на погибель лгала!
А с молодыми людьми на пирах перегляды и знаки,
Этот условный язык, слов затемняющий смысл?..
Раз ты сказалась больной, – бегу вне себя, прибегаю, —
Что же? Больна ты иль нет, знал мой соперник верней…
Вот что привык я терпеть, да еще умолчал я о многом…
Ныне другого ищи, кто бы терпел за меня! Поздно!
Уже мой корабль, по обету цветами увитый,
Внемлет бестрепетно шум морем вздымаемых волн…
Зря перестань расточать меня покорявшие раньше
Ласки и речи, – теперь я не такой уж глупец…
Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе
Тянут к себе, но уже… чую… любовь победит!
Я ненавидеть начну… а если любить, то неволей:
Ходит же бык под ярмом, хоть ненавидит ярмо.
Прочь от измен я бегу, – красота возвращает из бегства;
Нрав недостойный претит, – милое тело влечет.
Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою,
Сам я желаний своих не в состоянье постичь.
Если б не так хороша ты была иль не так вероломна!
Как не подходит твой нрав к этой чудесной красе!
Мерзки поступки твои, – а внешность любить призывает…
Горе! Пороки ее ей уступают самой.
Сжалься! Тебя я молю правами нам общего ложа,
Всеми богами (о, пусть терпят обманы твои!),
Этим прекрасным лицом, божеством для меня всемогущим,
Сжалься, ради очей, очи пленивших мои:
Будь хоть любой, но моей, навеки моей… Рассуди же,
Вольной желаешь ли ты иль подневольной любви?
Время поднять паруса и ветрам отдаться попутным:
Я ведь, желай не желай, вынужден буду любить!..
XIV
Ты хороша, от тебя я не требую жизни невинной,
Жажду я в горе моем только не знать ничего.
К скромности я принуждать не хочу тебя строгим надзором;
Просьба моя об одном: скромной хотя бы кажись!
Та не порочна еще, кто свою отрицает порочность, —
Только признаньем вины женщин пятнается честь.
Что за безумие: днем раскрывать, что ночью таится,
Громко про все говорить, что совершалось в тиши?
Даже блудница и та, отдаваясь кому ни попало,
Двери замкнет на засов, чтобы никто не вошел.
Ты же зловредной молве разглашаешь свои похожденья, —
То есть проступки свои разоблачаешь сама!
Благоразумнее будь, подражай хотя бы стыдливым.
Честной не будешь, но я в честность поверю твою.
Пусть! Живи, как жила, но свое отрицай поведенье,
Перед людьми не стыдись скромный вести разговор.
Там, где беспутства приют, наслажденьям вовсю предавайся;
Если попала туда, смело стыдливость гони.
Но лишь оттуда ушла, – да исчезнет и след непотребства.
Пусть о пороках твоих знает одна лишь постель!
Там – ничего не стыдись, спускай, не стесняясь, сорочку
И прижимайся бедром смело к мужскому бедру.
Там позволяй, чтоб язык проникал в твои алые губы,
Пусть там находит любовь тысячи сладких утех,
Пусть там речи любви и слова поощренья не молкнут,
Пусть там ложе дрожит от сладострастных забав.
Но лишь оделась, опять принимай добродетельный облик.
Внешней стыдливостью пусть опровергается срам…
Лги же и людям, и мне; дозволь мне не знать, заблуждаться,
Дай мне доверчивым быть, дай наслаждаться глупцу…
О, для чего ты при мне получаешь и пишешь записки?
В спальне твоей почему смята и взрыта постель?
Что ты выходишь ко мне растрепанной, но не спросонья?
Метку от зуба зачем вижу на шее твоей?
Недостает изменять у меня на глазах, откровенно…
Чести своей не щадишь – так пощади хоть мою.
Ты признаешься во всем – и лишаюсь я чувств, умираю,
Каждый раз у меня холод по жилам течет…
Да, я люблю, не могу не любить и меж тем ненавижу;
Да, иногда я хочу – смерти… но вместе с тобой!
Сыска не буду чинить, не буду настаивать, если
Скрытничать станешь со мной, – будто и нет ничего…
Даже, коль я захвачу случайно минуту измены,
Если воочию сам свой я увижу позор,
Буду потом отрицать, что сам воочию видел,
Разувереньям твоим в споре уступят глаза.
Трудно ль того победить, кто жаждет быть побежденным!
Только сказать не забудь: «Я не виновна», – и всё.
Будет довольно тебе трех слов, чтоб выиграть дело:
Не оправдает закон, но оправдает судья.
XV
Новых поэтов зови, о мать наслаждений любовных!
Меты я крайней достиг в беге элегий своих,
Созданных мною, певцом, вскормленным полями пелигнов.
Не посрамили меня эти забавы мои.
Древних дедовских прав – коль с этим считаться – наследник,
Числюсь во всадниках я не из-за воинских бурь.
Мантуи слава – Марон [233] , Катулл прославил Верону,
Будут теперь называть славой пелигнов [234] – меня, —
Тех, что свободу свою защищали оружием честным
В дни, когда Рим трепетал, рати союзной страшась [235] .
Ныне пришлец, увидав обильного влагой Сульмона
Стены, в которых зажат скромный участок земли,
Скажет: «Ежели ты даровал нам такого поэта,
Как ты ни мал, я тебя все же великим зову».
Мальчик чтимый и ты, Аматусия [236] , чтимого матерь,
С поля прошу моего снять золотые значки.
Тирсом суровым своим Лиэй [237] потрясает двурогий,
Мне он коней запустить полем пошире велит.
Кроткий элегии стих! Игривая Муза, прощайте!
После кончины моей труд мой останется жить.
Метаморфозы
Вступление
Ныне хочу рассказать про тела, превращенные в формы
Новые. Боги, – ведь вы превращения эти вершили, —
Дайте же замыслу ход и мою от начала вселенной
До наступивших времен непрерывную песнь доведите.
Аполлон и Дафна
Первая Феба любовь – Пенеева Дафна; послал же
Деву не случай слепой, а гнев Купидона жестокий.
Как-то Делиец, тогда над змеем победою гордый,
Видел, как мальчик свой лук, тетиву натянув, выгибает.
«Что тебе, резвый шалун, с могучим оружием делать? —
Молвил. – Нашим плечам пристала подобная ноша,
Ибо мы можем врага уверенно ранить и зверя;
Гибельным брюхом своим недавно давившего столько
Места тысячью стрел уложили мы тело Пифона.
Будь же доволен и тем, что какие-то нежные страсти
Могут твой факел разжечь; не присваивай подвигов наших!»
Сын же Венерин ему: «Пусть лук твой все поражает,
Мой же тебя да пронзит! Насколько тебе уступают
Твари, настолько меня ты все-таки славою ниже».
Молвил и, взмахом крыла скользнув по воздуху, быстрый,
Остановился, слетев, на тенистой твердыне Парнаса.
Две он пернатых достал из стрелоносящего тула,
Разных: одна прогоняет любовь, другая внушает.
Та, что внушает, с крючком, – сверкает концом она острым;
Та, что гонит, – тупа, и свинец у нее под тростинкой.
Эту он в нимфу вонзил, в Пенееву дочь; а другою,
Ранив до мозга костей, уязвил Аполлона, и тотчас
Он полюбил, а она избегает возлюбленной зваться.
Сумраку рада лесов, она веселится добыче,
Взятой с убитых зверей, соревнуясь с безбрачною Фебой.
Схвачены были тесьмой волос ее вольные пряди.
Все домогались ее, – домоганья ей были противны:
И не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:
Что Гименей, что любовь, что замужество – нет ей заботы.
Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»
Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»
Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,
Алая краска стыда заливала лицо молодое.
Ласково шею отца руками она обнимала.
«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, – бесценный родитель,
Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».
И покорился отец. Но краса твоя сбыться желаньям
Не позволяет твоим; противится девству наружность.
Феб полюбил, в брак хочет вступить с увиденной девой.
Хочет и полон надежд; но своим же вещаньем обманут.
Так, колосьев лишась, возгорается легкое жниво
Или пылает плетень от факела, если прохожий
Слишком приблизит его иль под самое утро забудет, —
Так обратился и бог весь в пламя, грудь полыхает,
Полон надежд, любовь он питает бесплодную в сердце.
Смотрит: вдоль шеи висят, неубраны, волосы. «Что же, —
Молвит, – коль их причесать?» Он видит: огнями сверкают
Очи – подобие звезд; он рот ее видит, которым
Налюбоваться нельзя; превозносит и пальцы и руки,
Пясти, и выше локтей, и полунагие предплечья,
Думает: «Лучше еще, что сокрыто!» Легкого ветра
Мчится быстрее она, любви не внимает призыву.
«Нимфа, молю, Пенеида, постой, не враг за тобою!
Нимфа, постой! Так лань ото льва и овечка от волка,
Голуби так, крылом трепеща, от орла убегают,
Все – от врага. А меня любовь побуждает к погоне.
Горе! Упасть берегись; не для ран сотворенные стопы
Да не узнают шипов, да не стану я боли причиной!
Место, которым спешишь, неровно; беги, умоляю,
Тише, свой бег задержи, и тише преследовать буду!
Все ж, полюбилась кому, спроси; я не житель нагорный,
Я не пастух; я коров и овец не пасу, огрубелый.
Нет, ты не знаешь сама, горделивая, нет, ты не знаешь,
Прочь от кого ты бежишь, – оттого и бежишь! – мне Дельфийский
Край, Тенед, и Клар, и дворец Патарейский покорны.
Сам мне Юпитер отец. Чрез меня приоткрыто, что было,
Есть и сбудется; мной согласуются песни и струны.
Правда, метка стрела у меня, однако другая
Метче, которая грудь пустую поранила ныне.
Я врачеванье открыл; целителем я именуюсь
В мире, и всех на земле мне трав покорствуют свойства.
Только увы мне! – любви никакая трава не излечит,
И господину не впрок, хоть впрок всем прочим, искусство».
Больше хотел он сказать, но, полная страха, Пенейя
Мчится бегом от него и его неоконченной речи.
Снова была хороша! Обнажил ее прелести ветер,
Сзади одежды ее дуновением встречным трепались,
Воздух игривый назад, разметав, откидывал кудри.
Бег удвоял красоту. И юноше-богу несносно
Нежные речи терять: любовью движим самою,
Шагу прибавил и вот по пятам преследует деву.
Так на пустынных полях собака галльская зайца
Видит: ей ноги – залог добычи, ему же – спасенья.
Вот уж почти нагнала, вот-вот уж надеется в зубы
Взять и в заячий след впилась протянутой мордой.
Он же в сомнении сам, не схвачен ли, но из-под самых
Песьих укусов бежит, от едва не коснувшейся пасти.
Так же дева и бог, – тот страстью, та страхом гонимы.
Все же преследователь, крылами любви подвигаем,
В беге быстрей; отдохнуть не хочет, он к шее беглянки
Чуть не приник и уже в разметенные волосы дышит.
Силы лишившись, она побледнела, ее победило
Быстрое бегство; и так, посмотрев на воды Пенея,
Молвит: «Отец, помоги! Коль могущество есть у потоков,
Лик мой, молю, измени, уничтожь мой погибельный образ!»
Только скончала мольбу, – цепенеют тягостно члены,
Нежная девичья грудь корой окружается тонкой,
Волосы – в зелень листвы превращаются, руки же – в ветви;
Резвая раньше нога становится медленным корнем,
Скрыто листвою лицо, – красота лишь одна остается.
Фебу мила и такой, он, к стволу прикасаясь рукою,
Чувствует: все еще грудь под свежей корою трепещет.
Ветви, как тело, обняв, целует он дерево нежно,
Но поцелуев его избегает и дерево даже.
Бог – ей: «Если моею супругою стать ты не можешь,
Деревом станешь моим, – говорит, – принадлежностью будешь
Вечно, лавр, моих ты волос, и кифары и тула.
Будешь латинских вождей украшеньем, лишь радостный голос
Грянет триумф и узрит Капитолий процессии празднеств,
Августов дом ты будешь беречь, ты стражем вернейшим
Будешь стоять у сеней, тот дуб, что внутри, охраняя.
И как моей головы вечно юн нестриженый волос,
Так же носи на себе свои вечнозеленые листья».
Кончил Пеан. И свои сотворенные только что ветви,
Богу покорствуя, лавр склонил, как будто кивая.
Арахна
К повествованьям таким Тритония слух преклонила,
Песни сестер Аонид одобряла и гнев справедливый.
«Мало хвалить, – подумалось ей, – и нас да похвалят!
Без наказанья презреть не позволим божественность нашу».
В мысли пришла ей судьба меонийки Арахны. Богиня
Слышала, что уступить ей славы в прядильном искусстве
Та не хотела. Была ж знаменита не местом, не родом —
Только искусством своим. Родитель ее колофонец
Идмон напитывал шерсть фокейской пурпурною краской.
Мать же ее умерла, – а была из простого народа,
Ровня отцу ее. Дочь, однако, по градам лидийским
Славное имя себе прилежаньем стяжала, хоть тоже,
В доме ничтожном родясь, обитала в ничтожных Гипепах.
Чтобы самим увидать ее труд удивительный, часто
Нимфы сходилися к ней из родных виноградников Тмола,
Нимфы сходилися к ней от волн Пактола родного.
Любо рассматривать им не только готовые ткани, —
Самое деланье их: такова была прелесть искусства!
Как она грубую шерсть поначалу в клубки собирала,
Или же пальцами шерсть разминала, работала долго,
И становилась пышна, наподобие облака, волна;
Как она пальцем большим крутила свое веретенце,
Как рисовала иглой! – видна ученица Паллады.
Та отпирается, ей и такой наставницы стыдно.
«Пусть поспорит со мной! Проиграю – отдам что угодно».
Облик старухи приняв, виски посребрив сединою
Ложной, Паллада берет, – в поддержку слабого тела, —
Посох и говорит ей: «Не все преклонного возраста свойства
Следует нам отвергать: с годами является опыт.
Не отвергай мой совет. Ты в том домогаешься славы,
Что обрабатывать шерсть всех лучше умеешь из смертных.
Перед богиней склонись и за то, что сказала, прощенья,
Дерзкая, слезно моли. Простит она, если попросишь».
Искоса глянула та, оставляет начатые нити;
Руку едва удержав, раздраженье лицом выражая,
Речью Арахна такой ответила скрытой Палладе:
«Глупая ты и к тому ж одряхлела от старости долгой!
Жить слишком долго – во вред. Подобные речи невестка
Слушает пусть или дочь, – коль дочь у тебя иль невестка.
Мне же достанет ума своего. Не подумай, совета
Я твоего не приму, – при своем остаюсь убежденье.
Что ж не приходит сама? Избегает зачем состязанья?»
Ей же богиня – «Пришла!» – говорит и, образ старухи
Сбросив, явила себя. Молодицы-мигдонки и нимфы
Пали пред ней. Лишь одна не трепещет пред нею Арахна.
Все же вскочила, на миг невольным покрылось румянцем
Девы лицо и опять побледнело. Так утренний воздух
Алым становится вдруг, едва лишь займется Аврора,
И чрез мгновение вновь бледнеет при солнца восходе.
Не уступает она и желаньем своим безрассудным
Гибель готовит себе. А Юпитера дочь, не противясь
И уговоры прервав, отложить состязанья не хочет.
И не замедлили: вот по разные стороны стали,
Обе на легкий станок для себя натянули основу.
Держит основу навой; станок – разделен тростниковым
Бердом; уток уж продет меж острыми зубьями: пальцы
Перебирают его. Проводя между нитей основы,
Зубьями берда они прибивают его, ударяя.
Обе спешат и, под грудь подпоясав одежду, руками
Двигают ловко, забыв от старания трудность работы.
Ткется пурпурная ткань, которая ведала чаны
Тирские; тонки у ней, едва различимы оттенки.
Так при дожде, от лучей преломленных возникшая, мощной
Радуга аркой встает и пространство небес украшает.
Рядом сияют на ней различных тысячи красок,
Самый же их переход ускользает от взора людского.
Так же сливаются здесь, – хоть крайние цветом отличны.
Вот вплетаются в ткань и тягучего золота нити,
И стародавних времен по ткани выводится повесть.
Марсов Тритония холм на Кекроповой крепости нитью
Изображает и спор, как этой земле нарекаться.
Вот и двенадцать богов с Юпитером посередине
В креслах высоких сидят, в величавом покое. Любого
Можно по виду признать. Юпитера царственен образ.
Бога морей явила она, как длинным трезубцем
Он ударяет скалу, и уж льется из каменной раны
Ток водяной: этим даром хотел он город присвоить.
Тут же являет себя – со щитом и копьем заостренным;
Шлем покрывает главу; эгида ей грудь защищает.
Изображает она, как из почвы, копьем прободенной,
Был извлечен урожай плодоносной сребристой оливы.
Боги дивятся труду. Окончанье работы – победа.
А чтоб могла увидать на примере соперница славы,
Что за награду должна ожидать за безумную дерзость, —
По четырем сторонам – состязанья явила четыре,
Дивных по краскам своим, и фигуры людей поместила.
Были в одном из углов фракийцы Гем и Родопа,
Снежные горы теперь, а некогда смертные люди, —
Прозвища вечных богов они оба рискнули присвоить.
Выткан с другой стороны был матери жалких пигмеев
Жребий: Юнона, ее победив в состязанье, судила
Сделаться ей журавлем и войну со своими затеять.
Выткала также она Антигону, дерзнувшую спорить
С вышней Юноной самой, – Антигону царица Юнона
Сделала птицей; не впрок для нее Илион оказался
С Лаомедонтом отцом, и пришлось в оперении белом
Аисту – ей – восхищаться собой и постукивать клювом.
Угол оставшийся был сиротеющим занят Киниром.
Храма ступени обняв, – родных дочерей своих члены! —
Этот на камне лежит и как будто слезами исходит.
Ткани края обвела миротворной богиня оливой:
Как подобало ей, труд своею закончила ветвью.
А меонийки узор – Европа с быком, обманувшим
Нимфу: сочтешь настоящим быка, настоящим и море!
Видно, как смотрит она на берег, покинутый ею,
Как она кличет подруг, как волн боится коснуться,
Вдруг подступающих к ней, и робко ступни поджимает.
Выткала, как у орла в когтях Астерия бьется;
Выткала Леду она под крылом лебединым лежащей.
Изобразила еще, как, обличьем прикрывшись сатира,
Парным Юпитер плодом Никтеиды утробу наполнил;
Амфитрионом явясь, как тобой овладел он, Алкмена;
Как он Данаю дождем золотым, Асопиду – огнями,
Как Деоиду змеей обманул, пастухом – Мнемозину.
Изобразила, как ты, о Нептун, в быка превратившись,
Деву Эолову взял, как, вид приняв Энипея,
Двух Алоидов родил, как баран – обманул Бизальтиду.
Кроткая Матерь сама, с золотыми власами из злаков,
Знала тебя как коня; змеевласая матерь Пегаса
Птицею знала тебя, дельфином знала Меланта;
Всем надлежащий им вид придала, и местности тоже.
Изображен ею Феб в деревенском обличии; выткан
С перьями ястреба он и с гривою льва; показала,
Как он, явясь пастухом, обманул Макарееву Иссу;
Как Эригону провел виноградом обманчивым Либер,
И как Сатурн – жеребец – породил кентавра Хирона.
Край же ткани ее, каймой окружавшийся узкой,
Приукрашали цветы, с плющом сплетенные цепким.
И ни Паллада сама не могла опорочить, ни зависть
Дела ее. Но успех оскорбил белокурую Деву:
Изорвала она ткань – обличенье пороков небесных!
Бывшим в руках у нее челноком из киторского бука
Трижды, четырежды в лоб поразила Арахну. Несчастья
Бедная снесть не могла и петлей отважно сдавила
Горло. Но, сжалясь, ее извлекла из веревки Паллада,
Молвив: «Живи! Но и впредь – виси, негодяйка! Возмездье
То же падет, – чтобы ты беспокоилась и о грядущем, —
И на потомство твое, на внуков твоих отдаленных».
И, удаляясь, ее окропила Гекатиных зелий
Соком, и в этот же миг, обрызганы снадобьем страшным,
Волосы слезли ее, исчезли ноздри и уши,
Стала мала голова, и сделалось крохотным тело.
Нет уже ног, – по бокам топорщатся тонкие ножки;
Все остальное – живот. Из него тем не менее тянет
Нитку Арахна – паук продолжает плести паутину.
Лидия в трепете вся. О случившемся слух по фригийским
Градам идет, и широко молва разливается всюду.
Марсий
Только один рассказал, как ликийского племени люди
Жизнь скончали, другой о Сатире припомнил, который,
Сыном Латоны в игре побежден на Палладиной флейте,
Был им наказан. «За что с меня ты меня же сдираешь?» —
Молвит. «Эх, правда, – кричит, – не стоило с флейтою знаться!»
Так он взывал, но уж с рук и с плеч его содрана кожа.
Раною стал он сплошной. Кровь льется по телу струями,
Мышцы открыты, видны; без всяких покровов трепещут
Жилы, биясь; сосчитать нутряные все части возможно,
И обнажились в груди перепонок прозрачные пленки.
Пролили слезы о нем деревенские жители, фавны —
Боги лесов, – и Олимп, знаменитый уже, и сатиры —
Братья, и нимфы, и все, кто тогда по соседним нагорьям
Пас руноносных овец иль скотины стада круторогой,
Залили вовсе его, а земля увлажненная слезы
Тотчас в себя вобрала и впитала в глубинные жилы;
В воды потом превратив, на вольный их вывела воздух.
Вот он, в крутых берегах устремляясь к жадному морю,
Марсия имя хранит, из фригийских потоков светлейший.
Прокна и Филомела
Знатные люди – родня – собираются; ближние грады
Дали своим порученье царям – с утешеньем явиться, —
Аргос и Спарта, а там Пелопидов столица – Микены,
И Калидон, до тех пор еще гневной Диане противный,
Медью богатый Коринф, плодородный предел – Орхомены,
Патры и град небольшой – Клеоны с Мессеною гордой,
Пилос Нелеев; в те дни не Питфеево царство – Трезены,
Много других городов, двумо́рским замкнутых Истмом,
И в стороне от него, обращенных к двуморскому Истму.
Кто бы поверил тому? Вы одни не явились, Афины!
Долг помешала свершить им война: подвезенные с моря
Варваров диких войска мопсопийским стенам угрожали.
Царь фракийский Терей с приведенным на помощь отрядом
Их разгромил и победой обрел себе славное имя.
С ним, изобильным землей, и богатством, и силой живою,
Происходящим к тому ж от Градива, тогда породнился
Царь Пандион, ему Прокну отдав; но ни брачной Юноны,
Ни Гименея, увы, не видали у ложа, ни Граций.
Нет, Эвмениды для них погребальное пламя держали,
Нет, Эвмениды постель постилали для них, и, зловеща,
К кровле припала сова и над брачным сидела покоем.
Через ту птицу Терей и Прокна супругами стали,
Через ту птицу – отцом и матерью. Их поздравляла
Фракия, да и они воссылали богам благодарность.
В дни же, когда отдана была дочь Пандиона владыке
Славному и родился сын Итис – объявлен был праздник.
Не угадать, что на пользу пойдет! И год уже пятый
В вечной смене Титан довел до осеннего срока.
К мужу ласкаясь, тогда промолвила Прокна: «О, если
Только мила я тебе, отпусти повидаться с сестрою,
Иль пусть приедет сестра! Что скоро домой возвратится,
Тестю в том слово ты дай, – мне ценным будет подарком,
Ежели дашь мне сестру повидать». Он дает повеленье
В море спустить корабли, с парусами и веслами, в гавань
Кекропа входит Терей, к берегам уж причалил Пирея.
Вот повстречались они, и тесть ему правой рукою
Правую жмет; при знаках благих вступают в беседу.
Стал излагать он прибытия цель, порученье супруги,
Он обещанье дает, что гостья воротится скоро.
Вот Филомела вошла, блистая роскошным нарядом,
Больше блистая красой. Обычно мы слышим: такие
В чаще глубоких лесов наяды с дриадами ходят,
Если им только придать подобный убор и одежды.
И загорелся Терей, увидевши деву, пылает, —
Словно бы кто подложил огня под седые колосья
Или же лист подпалил и сено сухое в сеннице.
Дева прекрасна лицом. Но царя прирожденная мучит
Похоть; в тех областях население склонно к Венере.
Он сладострастьем горит, и ему и народу присущим.
Страстно стремится Терей подкупить попеченье служанок,
Верность кормилицы; он прельстить дорогими дарами
Хочет ее самое, хоть целым пожертвовать царством,
Силой похитить ее и отстаивать после войною.
Кажется, нет ничего, на что бы, захваченный страстью,
Царь не решился. В груди сдержать он не может пыланья.
Медлить уж нет ему сил, возвращается жадной он речью
К Прокниным просьбам, меж тем о своих лишь печется желаньях, —
Красноречивым он стал от любви, когда неотступно
Больше, чем должно, просил, повторяя: так Прокна желает!
Даже и плакал порой, – так будто б она поручала!
Вышние боги, увы, – как много в груди человека
Тьмы беспросветной! Терей, трудясь над своим злодеяньем,
Все же как честный почтен и хвалим за свое преступленье.
Хочет того ж Филомела сама и, отцовские плечи
Нежно руками обняв, поехать с сестрой повидаться
Счастьем молит своим, но себе не на счастие молит!
Смотрит Терей на нее и заране в объятьях сжимает.
Видя лобзанья ее и руки вокруг шеи отцовой, —
Все как огонь смоляной, как пищу для страсти безумной
Воспринимает; едва родителя дева обнимет,
Хочет родителем быть, – и тогда он честнее не стал бы!
Просьбой двойной был отец побежден. Довольна девица,
Бедная, благодарит, не зная о том, что обоим
Радостный ныне успех погибелен будет, – обоим!
Фебу немного трудов еще оставалось, и кони
Стали уже попирать пространство наклонного неба.
Царские яства на стол и Вакхову в золоте влагу
Ставят; мирному сну предают утомленное тело.
Царь одризийский меж тем, хоть она удалилась, пылает
К ней; представляет себе и лицо, и движенья, и руки,
Воображает и то, что не видел, – во власти желаний
Сам свой питает огонь, отгоняя волненьем дремоту.
День наступил; и, пожав отъезжавшего зятя десницу,
Девушку царь Пандион поручает ему со слезами.
«Дочь свою, зять дорогой, – побуждаем благою причиной,
Раз таково дочерей и твое, о Терей, пожеланье, —
Ныне тебе отдаю. И верностью, и материнской
Грудью молю, и богами: о ней позаботься с любовью
Отчей и мне возврати усладу моей беспокойной
Старости в срок: для меня – промедление всякое длинно;
Ты поскорей и сама, – довольно с Прокной разлуки! —
Если ты сердцем добра, ко мне возвратись, Филомела!»
Так поручал он ее и дочь целовал на прощанье,
И порученьям вослед обильные капали слезы.
Верности брал с них залог: потребовал правые руки,
Соединил их, просил его дочери дальней и внуку
Отчий привет передать и сказать, что крепко их помнит.
Еле последнее смог он «прости» промолвить, со словом
Всхлипы смешавши, боясь души своей темных предчувствий.
Лишь Филомела взошла на корабль расписной, и от весел
Море в движенье пришло, и земли отодвинулся берег,
Крикнул Терей: «Победил! со мною желанная едет!»
В сердце ликует, уже наслажденья не может дождаться
Варвар, взоров своих с Филомелы на миг не спускает:
Так похититель орел, Юпитера птица, уносит,
В согнутых лапах держа, в гнездо свое горное – зайца;
Пленник не может бежать, – добычей любуется хищник.
Вот и закончился путь; суда утомленные снова
На побережье своем. Но царь вдруг дочь Пандиона
В хлев высокий влечет, затененный лесом дремучим.
Там, устрашенную всем, дрожащую бледную деву,
В горьких слезах о сестре вопрошавшую, запер и тут же,
Ей злодеянье раскрыв, – одну и невинную, – силой
Одолевает ее, родителя звавшую тщетно,
Звавшую тщетно сестру и великих богов особливо.
Дева дрожит, как овца, что, из пасти волка седого
Вырвана, в страхе еще и себя безопасной не чует.
Иль как голубка, своей увлажнившая перышки кровью,
Жадных страшится когтей, в которых недавно висела.
Только очнулась, – и рвать разметенные волосы стала;
Точно над мертвым, она себе руки ломала со стоном;
Длани к нему протянув, – «О варвар, в деяньях жестокий!
О бессердечный! Тебя, – говорит, – ни отца порученья,
Ни доброта его слез, ни чувство к сестре, ни девичья
Даже невинность моя не смягчили, ни брака законы!
Все ты нарушил. Сестры я отныне соперницей стала,
Ты же – обеим супруг. Не заслужена мной эта мука.
Что ты не вырвал души у меня, чтоб тебе, вероломный,
Злоумышленье свершить? Что меня не убил до ужасных
Наших соитий? Тогда была б моя тень не повинна.
Все ж, если Вышние зрят, что сталось, коль что-нибудь значат
Чтимые боги и все не погибло со мною, заплатишь
Карой когда-нибудь мне! Сама я, стыдливость откинув,
Дело твое оглашу: о, только нашлась бы возможность!
В толпы народа пойду; и, даже в лесах запертая,
Речью наполню леса, пробужу сочувствие в скалах!
То да услышит Эфир и бог, коль есть он в Эфире!»
Тут от подобных речей возбудился в жестоком владыке
Гнев, и не меньше был страх. Двойной побуждаем причиной,
Высвобождает он меч из висящих у пояса ножен.
Волосы девы схватив, загнув ей за спину руки,
Узы заставил терпеть. Филомела подставила горло, —
Только увидела меч, на кончину надеяться стала.
Но исступленный язык, напрасно отца призывавший,
Тщившийся что-то сказать, насильник, стиснув щипцами,
Зверски отрезал мечом. Языка лишь остаток трепещет,
Сам же он черной земле продолжает шептать свои песни.
Как извивается хвост у змеи перерубленной – бьется
И, умирая, следов госпожи своей ищет напрасно.
Страшное дело свершив, говорят, – не решишься поверить! —
Долго еще припадал в сладострастье к истерзанной плоти.
Силы достало ему после этого к Прокне вернуться, —
Та же, увидев его, о сестре вопрошала. Но стоны
Лживые он издает и сестры измышляет кончину.
Было нельзя не поверить слезам. И Прокна срывает
С плеч свой блестящий наряд с золотою широкой каймою.
Черное платье она надевает, пустую гробницу
Ставит и, мнимой душе вознося искупления жертву,
Плачет о смерти сестры, не такого бы плача достойной.
Год завершая, уж бог двенадцать знаков объехал.
Но Филомеле как быть? Побегу препятствует стража.
Стены стоят высоки, из крепкого строены камня.
О злодеянье немым не промолвить устам. Но у горя
Выдумки много, всегда находчивость в бедах приходит.
Вот по-дикарски она повесила ткани основу
И в белоснежную ткань пурпурные нити воткала, —
О преступленье донос. Доткав, одному человеку
Передала и без слов отнести госпоже попросила,
Этот же Прокне отнес, не узнав, что таит порученье.
Вот полотно развернула жена государя-злодея,
И Филомелы сестра прочитала злосчастную повесть.
И – удивительно все ж! – смолчала. Скована болью
Речь, языку негодующих слов недостало для жалоб.
Плакать себе не дает; безбожное с благочестивым
Перемешав, целиком погружается в умысел мести.
Время настало, когда тригодичные таинства Вакха
Славят ситонки толпой; и ночь – соучастница таинств;
Ночью Родопа звучит бряцанием меди звенящей.
Ночью покинула дом свой царица, готовится богу
Честь по обряду воздать; при ней – орудья радений.
На голове – виноград, свисает с левого бока
Шкура оленья, к плечу прислоняется тирс легковесный.
Вот устремилась в леса, толпой окруженная женщин,
Страшная Прокна с душой, исступленными муками полной, —
Будто твоими, о Вакх! Сквозь чащу достигла до хлева,
И, завывая, вопит «эвоэ!», врывается в двери,
И похищает сестру; похищенной, Вакховы знаки
Ей надевает, лицо плющом ей закрыла зеленым
И, изумленную, внутрь дворца своего увлекает.
Лишь поняла Филомела, что в дом нечестивый вступила,
Бедную ужас объял, и страшно лицо побледнело.
Прокна же, место найдя, снимает служения знаки
И злополучной сестры застыдившийся лик открывает.
Хочет в объятиях сжать. Но поднять Филомела не смеет
Взора навстречу, в себе соперницу сестрину видя.
Лик опустила к земле и, призвав во свидетели Вышних,
Клятву хотела принесть, что насилье виною позора,
Но лишь рука у нее, – нет голоса. И запылала
Прокна, и гнева в себе уж не в силах сдержать. Порицая
Слезы сестры, говорит: «Не слезами тут действовать надо,
Нужен тут меч, иль иное найдем, что меча посильнее.
Видишь, сама я на все преступленья готова, родная!
Факелы я разожгу, дворец запалю государев,
В самое пламя, в пожар искусника брошу Терея,
Я и язык, и глаза, и члены, какими он отнял
Стыд у тебя, мечом иссеку, и преступную душу
Тысячью ран изгоню! Я великое сделать готова, —
И лишь в сомнении – что?» Пока она так говорила,
Итис к матери льнул – и ее надоумил, что́ может
Сделать она. Глядит та взором суровым и молвит:
«Как ты похож на отца!» И, уже не прибавив ни слова,
Черное дело вершит, молчаливой сжигаема злобой.
Но лишь приблизился сын, едва обратился с приветом
К матери, шею ее ручонками только нагнул он,
Стал лишь ее целовать и к ней по-ребячьи ласкаться,
Все же растрогалась мать, и гнев перебитый прервался,
И поневоле глаза увлажнились у Прокны слезами.
Но, лишь почуяв, что дух от прилившего чувства слабеет,
Снова от сына она на сестру свой взор переводит.
И, на обоих смотря очередно: «О, тронет ли лаской
Он, – говорит, – коль она молчит, языка не имея?
«Мать» – называет меня, но ты назовешь ли «сестрою»?
В браке с супругом каким, посмотри ты, дочь Пандиона!
Ты унижаешь свой род: преступленье – быть доброй к Терею!»
Миг – и сына влечет, как гигантская тащит тигрица
Нежный оленихи плод и в темные чащи уносит.
В доме высоком найдя отдаленное место, – меж тем как
Ручки протягивал он и, уже свою гибель предвидя, —
«Мама! Мама!» – кричал и хватал материнскую шею, —
Прокна ударом меча поразила младенца под ребра,
Не отвратив и лица. Для него хоть достаточно было
Раны одной, – Филомела мечом ему горло вспорола.
Члены, живые еще, где души сохранялась толика,
Режут они. Вот часть в котлах закипает, другая
На вертелах уж шипит: и в сгустках крови покои.
Вот к какому столу жена пригласила Терея!
И, сочинив, что таков обряд ее родины, в коем
Муж лишь участник один, удалила рабов и придворных,
Сам же Терей, высоко восседая на дедовском кресле,
Ест с удовольствием, сам свою плоть набивая в утробу.
Ночь души такова, что, – «Пошлите за Итисом!» – молвит.
Доле не в силах скрывать ликованья жестокого Прокна, —
Вестницей жаждет она объявиться своей же утраты, —
«То, что зовешь ты, внутри у тебя!» – говорит. Огляделся
Царь, вопрошает, где он. Вновь кличет и вновь вопрошает.
Но, как была, – волоса разметав, – при безумном убийстве,
Вдруг Филомела внеслась и кровавую голову сына
Кинула зятю в лицо: вовек она так не хотела
Заговорить и раскрыть ликованье достойною речью!
И отодвинул свой стол с ужасающим криком фракиец.
И змеевласых сестер зовет из стигийского дола.
Он из наполненных недр – о, ежели мог бы он! – тщится
Выгнать ужасную снедь, там скрытое мясо, и плачет,
И называет себя злополучной сына могилой!
Меч обнажив, он преследовать стал дочерей Пандиона.
Но Кекропиды меж тем как будто на крыльях повисли.
Вправду – крылаты они! Одна устремляется в рощи,
В дом другая – под кров. И поныне знаки убийства
С грудки не стерлись ее: отмечены перышки кровью.
Он же и в скорби своей, и в жажде возмездия быстрой
Птицею стал, у которой стоит гребешок на макушке,
Клюв же, чрезмерной длины, торчит как длинное древко;
Птицы названье – удод. Он выглядит вооруженным.