Наваждение
Шрифт:
За чудодейственно обретенный коньяк Паша готов был простить шефу и тараканов в голове, и многое другое, лучшего подарка судьбы просто невозможно было придумать. Одеревеневшими пальцами откупорил бутылку, сделал первый глоток. Коньяк, надо думать, был первостатейный, но вкуса его Паша не ощутил. И даже крепости не различил. Сделал еще несколько глотков — жадных, торопливых и потом лишь почувствовал, как засочилась от кончика языка к желудку восхитительно теплая ароматная струйка. Паша придирчиво оглядел почти на треть опустевшую уже бутылку, покачал головой:
— Ты ж так быстро не кончайся. — Постоял немного с закрытыми глазами, прислушиваясь к происходившим внутри него переменам, и скорбно добавил: — Мало
Но вскоре ему захорошело. Выругал себя, что несправедлив был к шефу, спасшему, возможно, ему, Паше, жизнь. Просил прощения за то, что хотел огреть бутылкой по голове. Затем пытался отыскать безвинное дерево, на котором срывал злость, колотя его ногами, но не сумел — все будто бы одинаковы. И похвалил себя, что все-таки выдюжил, не спасовал ни перед дождем, ни перед холодом. И дальше не сломается, не струсит, не таков он, Паша Васильчиков, чтобы курам на смех затеряться в каком-то вонючем лесу, в двух шагах от дороги. Обязательно выберется отсюда, сам выберется, безо всяких там Славкиных и прочих выисков-поисков, не дитя малое. Надо только порешительней быть, поэнергичней, не топтаться без толку на одном месте. И удача теперь не изменит ему — вот ведь и дождик, как по заказу, прекратился, и потеплело заметно, будем ковать железо, пока горячо. А вот там, похоже, деревья пореже растут, наверняка к тропочке какой-нибудь выйдешь. И весь день еще впереди.
Паша потуже затянул шнурки на кроссовках, затянул молнию на сумке, бросил ее на плечо, коротко и шумно выдохнул, словно перед прыжком в воду. Не забыл церемонно поклониться свитому вчера гнезду:
— Прощай, моя колючая обитель. Ты уж не обессудь, дорогуша, спешу я. Счастливо оставаться…
2
Птица сидела на нижней ветке, невысоко над землей. Большая птица, жирная, похожая на голубя. В пяти шагах от нее за деревом прятался человек. Он, не отрываясь, глядел на нее, беззвучно шевеля губами.
Птица видела его и раньше. Доводилось ей встречаться и с другими людьми, самыми разными, но этот отличался от всех. Как-то непривычно выглядел, но главное — странно вел себя. Швырялся камнями и палками, прыгал, орал, размахивал руками. Вдруг принимался яростно колотить палкой по стволам, пинать их ногами, плакать и не по-человечьи выть. А однажды видела, как он, стоя на коленях, бился головой о дерево. Сейчас он, притихший, стоял за деревом, сжимая в трясущейся руке короткую, но толстую суковатую палку.
Человек действительно выглядел необычно. Голова и шея повязаны грязными тряпками, на исцарапанном, покрытом ссадинами и струпьями лице синюшные запекшиеся губы и в щелки заплывшие гноящиеся глаза. Под стать лицу и одежда — грязнущая, ободранная. Он осторожно, затаив дыхание, выглянул, занес руку с зажатой в кулаке палкой. Птица, большая жирная птица, похожая на голубя, сидела очень удобно — на нижней ветке, невысоко над землей. Но прежде чем успел он швырнуть в нее палку, взлетела, пересела на другое дерево, высоко. Шансов на успех почти не было, но он все-таки бросил — из последних сил, зарычав от напряжения. Палка, не дотянув метра два до цели, глухо шмякнулась о ствол и застряла в мохнатых лапах. Несколько секунд он тупо глядел вслед улетавшей птице, потом начал смеяться. Смехом, впрочем, эти сиплые лающие звуки можно было назвать лишь при большом воображении. А может быть, и не смех это был вовсе, плач, но глаза у человека оставались сухими. Вскоре эти непонятные звуки оборвались, он медленно сел на землю и затих, обхватив голову руками…
Он шел по тайге третьи сутки. Мешавшую сумку выбросил за ненадобностью — давно опустели и мамин пакет, и коньячная бутылка. Слишком много свалилось на него бед, но более всего страдал сейчас от двух самых беспощадных врагов рода человеческого — холода и голода. Истинно городскому дитяти, здесь, в тайге, ему было не выжить. Он знал это. Верней, не знал, а получил возможность узнать. Еще он знал, что, может быть, сумеет несколько дней продержаться, если будет двигаться. А двигаться сможет, если раздобудет какую-нибудь пищу.
Уже раз двадцать, задыхаясь от слабости, карабкался он на деревья, но неизменно паническому взгляду его открывалось одно и то же — все те же деревья, деревья, деревья, сплошь деревья, во все концы до самого горизонта. И деревья эти точно были не кедрами — на кедрах росли бы орехи. Он никогда не пробовал кедровых орехов, но отчетливо представлял, какие они замечательно вкусные, аппетитно хрустящие. Воображал, как разгрызает податливую скорлупу и перемалывает зубами, ощущает языком, небом упругие пахучие ядрышки. Здесь, в лесу, обязательно должны были расти грибы, и он бы сожрал любой, пусть несъедобный, сырой, но все его попытки разыскать хоть один-единственный оказывались безуспешными. Ни грибов, ни ягод каких-нибудь… Ни просто листьев, которые можно было бы пожевать, — вокруг одни эти проклятые иголки. Здесь, в лесу, обязательно должна была обитать какая-то живность, большая и малая, но ни разу никто из них ему на пути не встретился. Даже птицы — они-то куда, черт бы их подрал, девались? — попадались ему не часто. Если бы повезло ему сбить хотя бы одну из них… Не повезло. Ни разочка. Ни камнем, ни палкой. И чем сильней замерзал, чем больше слабел, тем хуже получалось. Ступни давно уже превратились в саднящие копыта, растрескавшиеся руки не сжимались в кулаки.
Часы он на второй день скитаний забыл завести. Но если бы и шли, ничто для него не изменилось, бы. День начинался, когда светлело, и заканчивался с наступлением сумерек. И бесконечными, страшными были ночи. Он боялся заснуть, чувствовал, что может уже не пробудиться. Да и не удалось бы заснуть — слишком холодно было. Невыносимо холодно. Иногда ненадолго вырубался, проваливался в бездумную и бездонную черную яму, но представления не имел, сколько длилось это «ненадолго». Или спал на ходу, если можно было назвать сном внезапное отключение сознания, утрату представлений о том, где и почему находится. Несколько раз чудилось ему, что слышит какие-то человеческие голоса, бросался им навстречу, разрывая хриплыми криками спекшееся горло. А однажды явственно различил между деревьями дом. Выкрашенный в голубую краску дом с окошками, крылечком и трубой…
Эта жирная, восхитительно жирная, налитая жизненными соками птица, похожая на голубя, сидела на редкость удачно, точно специально подставлялась ему. И Пашу вдруг осенило, что это провидение сжалилось над ним, послало ему шанс на спасение. Начало волшебных перемен, первый шаг к скорому избавлению. Сейчас он сшибет ее палкой — недавно подвернулась очень подходящая, короткая, но толстая, суковатая, — попьет горячей, дарующей жизнь солоноватой крови, ощиплет, вопьется зубами в не успевшее остыть нежное мясо — ничего, что сырое, не велика разница, — а потом… А потом все будет хорошо, обязательно будет хорошо…
— Господи, — беззвучно шептал Паша, — иже еси на небеси, иже… приидет царствие твое… вовеки веков… дай мне эту птицу… дай, пожалуйста…
Палка, не долетев, глухо стукнулась о ствол и на землю не вернулась, застряла. Он медленно сел на окаменевшую землю, застыл, обхватив голову руками… И вдруг услыхал гул самолета. Звук этот стремительно нарастал, набирал силу, делался терзающе, нестерпимо громким. Казалось, что огромная махина свалится сейчас с неба на голову. Он понимал, что сходит с ума, заткнул пальцами уши, истошно завопил, чтобы покрыть собственным голосом этот раздавливавший его рев. Но тут же земля вздыбилась под ним, последнее, что сумел увидеть прежде, чем потерять сознание, — вспухавшее над лесом комкастое серое облако…