Наваждение
Шрифт:
— Плохо тебе? — вдруг спросила она.
Что было ответить на этот нелепый вопрос? — я лишь вскинул и опустил плечи.
— Ты ничего мне сказать не хочешь? — Глаза ее, увеличенные толстыми стеклами очков, глядели неспокойно.
— О чем? О плохой жизни? — попытался отшутиться я. Все-таки не сдержался: — А почему вы решили, будто я хочу что-то сказать?
— Так, — не сразу ответила она. — Какой-то ты сегодня…
— Никакой, — растянул я непослушные уголки губ. — Никакой я, Полина Семеновна. Я, наверно, утомил вас, пойду. — И вышел из-за стола.
Она и в этот раз не стала уговаривать меня еще погостить, печально кивнула. Пока я одевался в коридоре, приплелась меня проводить.
— У тебя что-то изменилось?
— Продолжение диалога о плохой жизни? — снова ушел я от ответа.
— Плохая жизнь — все-таки жизнь, — тихо и глухо, точно самой себе, не мне, сказала она. — Я, увы, постигаю сию невеселую истину. Другой жизни не будет, придется жить этой…
Распогодилось, домой я пошел пешком — куда мне торопиться? Неотвязно, как въедливо прицепившийся мотив случайной песенки, звучали во мне последние слова Полины Семеновны. «Плохая жизнь — все-таки жизнь. Другой жизни не будет»… Не нужна мне была ни эта, ни другая жизнь, но бередило что-то, тревожило. Уж не оттого ли, докапывался, что отрублен мой последний хвост — письма не в счет — и цепляться больше не за что? Да нет, решимости не поубавилось во мне и смерти я по-прежнему не боялся. Жалел покидаемую и мной теперь одряхлевшую Полину Семеновну? Жалел, конечно, но ведь я оставлял и более дорогих людей — Светку, отца с матерью. Нервы вконец разгулялись, бессонница доконала?..
Я поднимался в лифте на свой восьмой этаж и вдруг вспомнил, что на улице не поглядел в «мое» окно. Снова трепыхнулась мысль, что каким-то непостижимым образом я связан с ним, что-то в моей тающей жизни зависит от того, погаснет оно или не погаснет ночью.
Окно горело. Телевизор я не включил, долго глядел на знакомый желтый лоскуток во тьме, выкуривая одну сигарету за другой. Время близилось к полночи, темнели окна в доме напротив, но «мое» светилось тем же ровным, незыблемым светом. И никто не подходил к нему, даже мимолетная тень не промелькнула. Спит ли сейчас Полина Семеновна? «Плохая жизнь — все-таки жизнь. Другой жизни не будет, придется жить этой»… Я разозлился, грохнул кулаком по раме с такой силой, что звякнули стекла.
— Не придется! — громче и пафосней, чем следовало бы, выпалил я и тут же выматерил себя за театральную фальшь. Круто развернулся, сел за письменный стол, достал из ящика чистые листы бумаги, ручку.
Мне предстояло написать четыре письма. Точней, три и шаблонную записку «в смерти моей прошу», дабы не беспокоить понапрасну нашу доблестную милицию. Одно родителям, другое ребятам из своего отделения, чтобы не давали меня вскрывать и позаботились напоследок, и, конечно же, Светке. А еще не забыть бы оставить на столе деньги на похороны. Те самые, что собирали мы с Катей Светке на пианино.
Никогда бы не подумал, что эти письма дадутся мне с таким трудом. Понимал, что ничего не изменится, если не самым точным и уместным окажется то или иное слово, но напрягался и потел, как не доводилось на сложнейших операциях. А ведь начал с самого легкого послания — коллегам. Под столом уже валялись три скомканных листка, над четвертым я сидел, обхватив руками голову.
Я живо представлял, как все это будет. Перед тем, как выпью порошок, я позвоню в больницу дежурному хирургу — кто из наших ночью дежурит, роли не играло, — скажу, что приболел, попрошу, чтобы утром меня обязательно кто-нибудь навестил. Дверь на ключ не закрою. Этот «кто-нибудь» — кто, интересно? — заходит, я лежу на диване в костюме, при галстуке, в туфлях. Мертвый. Холодный. Рядом на стуле — опустевшая аптекарская бумажка, стакан с недопитой водой. На столе — три конверта и записка. Он бросается ко мне, пытается нащупать пульс, приподнимает веко, заглядывает в мой широкий мертвый зрачок. Врачу не трудно распознать, что смерть наступила давно, в реанимационных авралах нет необходимости. Читает записку «в смерти моей прошу…», хватает конверт, на котором крупными буквами выведено «моим коллегам». А я мертвый, холодный… В костюме, готовый к погребению…
Нет, меня не пугало, что буду лежать мертвым и холодным, я и хотел лежать мертвым и холодным, однако настроение вконец испоганилось. Скомкал и швырнул под стол свой четвертый литературный шедевр, подошел к окну. В доме напротив светилось единственное окно — «мое». Я раздраженно курил, глядел на него, дорисовывал начатую картину. Сохраняюсь в леднике больничного морга, пока приедут родители и Светка, предпохоронные хлопоты — бумажки, справки, место на кладбище…
Вдруг меня озарило, что об одном, таком важном, существенном, я преступно забыл. Ты должен лежать обязательно рядом с Катей, непременно! Во что бы то ни стало! Как же я об этом не позаботился? Плевать мне, сыщется рядом свободное местечко или нет, возьму за горло директора кладбища, или как он там у них называется, заплачу любые деньги, займу… Нет, занимать нельзя, но я продам что угодно, телевизор, магнитофон, книги, завтра же…
Резко очерченный желтый прямоугольник смотрел немигающим внимательным глазом. Я ощутил, как вместе с недавним раздражением проникает в мое бурлящее нутро какое-то непонятное облегчение. Неужели оттого, что появился еще один «хвост» и по крайней мере сегодня травиться не придется? Цепляюсь за жизнь, торгуюсь? Но с кем — торгуюсь? Постигаю, как Полина Семеновна, что другой жизни не будет? Знаю, что не будет, в загробную жизнь я не верю. Меня просто зароют в землю — и все на этом завершится. Меня зароют в землю, а надо мной и Катей, над тем, что осталось от меня и Кати, заплачут мама, папа, Светка… Мне будет хорошо, мне ничего больше не будет нужно, им будет плохо. Плохо всегда тем, кто остается…
Кто там, черт бы его подрал, за желтым окном не спит по ночам? И сколько вообще можно не спать? Днем отсыпается? Филин какой-нибудь? Психопат? Не для того же он, в конце-то концов, не гасит свет, чтобы я, изводясь, пялился на его окно? Или… или для того? Каким-либо непостижимым образом чувствует связь со мной, как я с ним? Или с ней? Это женщина? Но я закостенелый агностик, не верю ни в какую чертовщину, не может быть того, чего не может быть никогда! От всех этих мыслей голова у меня разболелась отчаянно, я проковылял к дивану, лег, уткнувшись лицом в жесткую диванную спинку. И неожиданно быстро заснул.
Не уверен, что это был сон. Такое со мной и раньше случалось: и спишь, и не спишь, и видишь сон, и понимаешь, что это — сон.
Нет, я не выезжал по мокрому шоссе из-за тракторного прицепа — я лежал вместо Кати в гробу на сыпучем земляном холме рядом с ямой. Они все стояли надо мной, рыдала Светка. «Мамочка, мамочка», — кричала она и рвалась ко мне, лежащему вместо Кати в гробу, а я, как тогда, на Катиных похоронах, скользя ногами по серой земле, удерживал ее и прижимал к себе…
Не знаю, сколько это длилось, но в любом случае недолго — когда я вскочил, темень за окном не разбавилась. Некстати подумалось, что это «недолго» наверняка стоило мне года жизни — сердце едва не оборвалось. Какого еще года? — тут же съязвил самому себе, ты ведь не хочешь и не собираешься дальше жить! На ватных ногах пересек комнату, привычно ткнулся лбом в стекло. «Мое» окно светилось. По-прежнему ярко и ровно, одно в черной ночи, наперекор и вопреки всему. Наперекор и вопреки…