Назидательная проза
Шрифт:
— Ах ты ласковый мой, — говорю, — соловеюшко, придется мне в кафе тебя отвести, мороженого покушаешь.
Тут Вавка моя поднимается, ни кровинки в лице у нее, глаза как стеклянные. Стоит смотрит на нас и губы свои полные покусывает.
— О себе не хочешь думать, — говорит она мне, — о сыне бы хоть подумала.
— А что о нем думать? — отвечаю. — Вон какой мужичок: добрый, веселый.
— Ну а толку что? — говорит мне Вавка. — В тебя пойдет — дурачком помрет, в отца пойдет — сопьется.
Я так прямо и обомлела. Никогда мне Вавка таких слов не говорила: все, бывало, похваливала.
И вот тебе подарочек на прощанье: «…дурачком помрет…» Да еще со злостью, с усмешечкой. Рот я раскрыла, губами шевелю, а сказать ничего не умею. Даже Толик мой — и тот испугался.
— Мамка, ты чего? — бормочет. — Мамка, я пойду лучше.
— Да ты что, сынок, — наклонилась я к нему. — Это ж тетя Вава, или обознался?
Не стал он меня слушать, схватил ушанку свою, портфелишко драный — и бегом со всех ног.
Пропало у меня настроение. Не то что прощаться с Вавкой — глядеть на нее не хочу. Ну девка она умная, сама поняла: оделась, рукой мне вот так — привет, мол, подружка — и сгинула.
Недели две я очень без нее тосковала: сердце отходчивое у меня, отходчивое и привязчивое. Потом ничего, отвыкла. В напарницы мне дали Олечку, милая такая девчонка, только что школу кончила. Поладили мы с ней быстро. Правда, разговоры говорить нам не о чем оказалось: уж очень она была наивная. Парнишка к ней все заходил, так она в большой строгости его держала: и не прикасайся, и не дыши, и не смотри на меня так приторно. Все-то он был перед ней виноват, безгрешный, как ангел, робкий такой, терпеливый, целыми днями на пункте у нас толкался да прощение Олечкино вымаливал. Слушаю я их разговор — и смех меня берет, и удивление: откуда в пигалице этой столько властности? «Ох, устала я от него, — жалуется мне Ольга. — Прикасается да прикасается, что за нужда?» Надо ж, думаю, мне бы такой характер — я б из Гришки своего бечевок навила. Так нет, не дано: тронет, бывало, за руку, и заходится мое сердечко, и пропала Зинаида, на все Зинаида готовая.
Через месяц, однако, приходит мне от Вавки письмо. Вернее, не письмо, а пакет с фотографиями. Десять штук фотографий, одна к одной, все богатые, цветные, на толстой бумаге отпечатаны. Вавка в брючках, Вавка в купальнике на лыжах, Вавка с тигром обнимается. Тигру что? Тигр лежит себе, морду воротит да жмурится. Посмотрела я, повздыхала. Ладно, думаю, каждому свое. Дождалась, значит, Вавка причудливой жизни, о которой с пеленок мечтала. Но сказать, что счастливая она, — не могу: на всех-то фотографиях лицо у нее одинаковое.
Смеется моя Вавка, усмехается, щурится — а лицо все одно, и ракурс один. Счастливые — они об этом не думают.
И было там фото такое: сидит она на песке, смотрит нахально и пальчиком буквы рисует. «Т.П.» Понимай, мол, Зинаида, как знаешь. Поглядела я на эти буквы — и затрясло меня всю. Ах ты, думаю, авантюристка, не хочешь в покое меня оставить? Среди ночи как раз дело было: сижу в ночной рубахе за кухонным, значит, столом, смотрю на это фото, и бьет меня, как в лихорадке. Отец, слышу, в комнате стонет: «Ты что не спишь, Зинаида?»
Мальчишка мой во сне разговаривает… а я на эти буквы уставилась и не могу оторваться. И встала-то зачем? Поглядеть еще раз.
Что ж, думаю, попусту глазами хлопать? Вон как люди устраиваются. Мне этих радостей тропических задаром не надо, я девушка домашняя, тихая, однако печали свои постоянно в уме держу. А не поехать ли к чертовой бабе, к этой, как ее, Татьяне Петровне? Ее, наварно, уж и след простыл: это даже и лучше. Поеду, взгляну для проверочки: нет — и не надо, зато душа успокоится.
С этим и спать легла. А утром, собрала деньжат на случай (тридцать рублей своих наскребла да у Ольги заняла двадцатку) и как раз в среду, день у нас на прокате короткий, отправилась в центр.
Спускаюсь по Суворова, подхожу к магазину «Маруся», сердце замирает, ноги в коленях подгибаются. Боюсь, конечно, а чего боюсь — и сама, дура, не знаю. Гляжу туда-сюда — так и есть, натрепала мне Вавка, никакой там подворотни не имеется. Дома стоят сплошняком, люди густо идут, на меня наталкиваются да поругивают.
И так мне обидно стало за свое простодушие, что вот тут, посреди толчеи, взяла бы да и умерла. Жить совсем расхотелось в считанные минуты, вот что значит обнадежиться.
Только вдруг смотрю, открывается подъезд, и выходит оттуда женщина озабоченная, а под мышкой у нее беленький сверток. Обрадовалась я несказанно. Заглядываю в дверь — не подъезд это, а проход сквозной, и в конце его маленький дворик. Люди там толпятся себе, натуральная барахолка.
Захожу я в этот дворик — бог ты мой, чем там только не торгуют! Сапоги-чулки всех расцветок, штаны такие кожаные до плеч, замшевые шляпы, свитера сквозной вязки — голова кругом идет. Ну, думаю, есть Татьяна Петровна, нет ее — все равно пустая отсюда не уйду. Но совета Вавкиного не забываю. Подхожу к одной торговке, спрашиваю Татьяну Петровну. Посмотрела торговка на меня неласково.
— В дальний угол ступай, — говорит, — там она, куда она денется.
Прохожу за гаражи. Вижу, стоит дородная женщина, пальто на ней с каракулем, оренбургский платок на голове: март в том году был холодный. Смотрит она на меня и приветливо улыбается.
— А, — говорит, — Зиночка к нам пожаловала!
Остановилась я и молчу. Обыкновенная такая тетка, лицо кожистое, грубое, глазки мелкие, но смотрят весело. Волос седой на щеках — диабетом, значит, страдает. Тут себе я смекнула, что с клиентами у нее не густо, и похоже на то, что она здесь два месяца меня одну дожидается.