Не погибнет со мной
Шрифт:
Я вспомнил, что нечто подобное он уже развивал – тогда, на нашей благостной встрече, посвященной юбилею гимназии, между заздравными тостами и нежными воспоминаниями.
«Чтобы верно служить, надо любить. А кого?.. Председателя комитета министров? Увольте, не смогу. Возможно, комитет хорош для Европы, а мы не Европа, мы сами по себе. Комитет – функция, функцию можно признавать, но любить невозможно. Такую огромную страну может объединить только любовь. Империя для нас – лучшая из идей. Она подходит и русским, и туркменам, и кавказцам, для нашей Европы и нашей Азии… Государь рождается на наших глазах, становится наследником, конфирмуется, женится, крестит
Выходит, перемены налицо. Теперь Иван Панаженко согласен просто на сильную государственную личность, что принесет покой.
Помнится, шум поднялся, как на гимназическом перерыве. Махали руками, смеялись, стучали ногами. Какой ты, Иван, ретроград!.. Но, как ни странно, пришли к выводу, что империя еще послужит. Нельзя рушить старый дом, не имея хотя бы временного жилища. Не сносят храмы, не узрев нового Бога. Или хотя бы пророка.
– Кому служить ныне? – недобро усмехнулся Иван. – Говорим – отечеству, служим правительству. Выходит гофмейстеру Столыпину? Не о нас речь – о детях…
Вдруг я понял, чего он так страстно желал: успокоения. Одно нужно: сильный человек, и тогда не суть важно прав он или не прав. Тогда дети вернутся к родителям, все обретут единую цель.
– Ты, петербуржец, – устало улыбнулся Иван. – Скоро все это кончится?
Когда в девятьсот первом студент Карпович с двух шагов выстрелил в министра народного просвещения Боголепова, и даже когда Балмашев хладнокровно всадил в живот, в грудь, в шею Сипягина четыре пули, не верилось, что начинается новый круг. Однако после бомбы Сазонова все стало ясно: взошли семена, обильная ожидается жатва. Кстати сказать, кое-кто из сеятелей дождался нового урожая, стоит у края поля с серпом в руке: Брешковская послала на смерть Сазонова, неистовая шестидесятилетняя старуха, не сломленная ни каторгой, ни тюрьмой.
«Цели партии враждебны насилию. Идеал партии – мирный». И это после того, как обломки кареты статс-секретаря Плеве влетели в окна Варшавской гостиницы.
Теперь, после трех рюмок водки и плотного ужина, стало заметно, как отяжелел Иван, постарел. Значит, и я?
– Или хотя бы – надолго ли? – вопрошал он.
– Не знаю, – вполне сочувственно отозвался я. Как-никак мне тоже за пятьдесят, и я тоже желаю ясности и покоя. Но иные идут поколения, они и будут решать остатки нашей судьбы. – Порой кажется, что все только начинается…
Как раз в те дни всколыхнулась стачка в Москве, – не то пятьдесят, не то сто тысяч рабочих… Страшное должно быть зрелище – сто тысяч голодных и злых.
Вспомнили кое-кого из наших. Оказалось, что от скоротечной чахотки умер Барзаковский, разорился Орленко, вышел в отставку Альбрехт, а вот Томашевский процветает, опять же, видно потому, что процветает в мире любовь. О Кибальчиче не говорили, хотя, конечно, каждый про себя не раз вспоминал о нем. И так же, как в прошлый раз, неожиданно вырвалось его имя.
– Думаю, скоро тебе придется искать другую работу, – сказал Иван. – Публикуете неизвестно что. Закроют вас и поделом. Все ваши номера читал, даже лондонские. Позор России, а вы его на весь мир… Хаос проповедуете, а не закон. Вы тоже виноваты в том, что происходит в России.
От истины Панаженко был недалеко: уже три предупреждения получил наш журнал от цензурного комитета. Ну а что касается «хаоса»… Возражать не хотелось: какой смысл?
– Мы политикой не занимаемся, – сказал я. – Мы – историей.
– Как же историей… – проворчал Иван. И вдруг совсем уж раздраженно спросил: – Послушай, что о н там за проект написал?
А вот этого я и не знал. Это и было то, что занимало меня долгие годы, с чем я обращался уже и в градоначальство, и в департамент полиции, а вразумительного ответа добиться не мог. Об этом же я теперь намеревался говорить с Петром Александровичем, чтобы с его связями проникнуть в полицейские архивы.
– Так много мог бы достигнуть человек!
Понятное дело, мог.
– Вот тебе – революция.
Глядел так, будто это я устраивал события, случившиеся и тогда и теперь.
В тот же вечер я проводил Ивана на вокзал.
Глава вторая
В конце августа 1871 года мы с Кибальчичем приехали в Петербург. Судьбы наши, казалось, решены: Кибальчич поступает в Институт Инженеров путей сообщения, я в Университет. На таковых поприщах, верили мы, сможем много достигнуть и много принести пользы отечеству. Одно связывалось с другим и, казалось, никак невозможно достигнуть, не принося или принести, не достигнув.
Поступая на филологический факультет, я следовал семейным интересам и пристрастиям: отец мой изо дня в день, сколько помню себя, по утрам, с девяти до десяти п и с а л . То разбирал воззрения Монтескье на демократию, монархию и деспотию, то возражал Вольтеру, или затевал собственное сочинение о вольности, славе и тщеславии, о женском целомудрии и мужской чести. Напротив его стола висело тщательно выписанное славянской вязью изречение из «Русской Правды» Пестеля: «Народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив, правительство есть принадлежность народа», – разумеется, без имени автора… Почему без имени? А потому, что юность моего отца пришлась на конец сороковых – особенные для России времена. Революция в не близкой Франции разом отозвалась на судьбах русских людей. Подозрительность опустилась на глаза и души тех, кто стоял у власти, и каждый интеллигент почувствовал, что его подозревают, что благонамеренность можно понимать и так и этак. Тогда-то мой отец решил оставить службу в Петербурге, уехать на родину и – писать… Так что мой выбор был естественным. А Кибальчич? Почему – путей сообщения? Инженеров в его роду не было, один брат нотариус, другой – военный врач. Отец, как уже сказано, священник, этот сан наследовался в их семье второй век.
Пожалуй, общественное мнение. Тогда в обществе писали и говорили о паровозах и железных дорогах с тем одушевлением, с каким нынче о демократии.
Но пустое дело убеждать Кибальчича после того, как принял решение. Даже отцовская власть прекращалась, если – решился.
Известно, авторитет и власть одного из родителей во много раз возрастает в глазах ребенка, если случится беда и второй родитель до времени покинет сей светлый мир. После смерти матери Кибальчич сильно привязался к отцу. Ловил каждый взгляд, предчувствовал и предвосхищал слово. Безропотно поехал жить к деду Максиму в Мезень, покорно поступил в духовное училище, затем в Черниговскую духовную семинарию. И вдруг забунтовал. Вернулся в Новгород-Северск, выдержал экзамен в шестой класс гимназии – притом, что отец порвал с ним, лишил помощи.