Не просто рассказы
Шрифт:
Кто-то и ей разболтал, видно. О чём разговор, не расслышал, а когда ушла, спросил.
Дед опять насупился:
— Подохнет твоя Жучка под сараем. На кой? Завтра увезу. Утром достанешь. Понял?
— А куда повезёшь? Она же больная.
— Не твоё дело. Знаю, куда.
Больше ничего не сказал.
На утро дед за машиной ушёл, а мне наказал собаку вынимать. Я час, наверное, её гладил да уговаривал. Она седой нос свой мне в ладони суёт и урчит, будто кошка, представляешь. Нос горячий, как уголёк. А мне ведь жалко! Я просто умаялся весь там, под сараем этим.
Как раз дед на полуторке подъехал. Я сам Жучку в кузов и отнёс. А деду она не далась — до зубов дело сразу дошло. Он и связываться не стал. Кинул верёвку, сказал привязать её к борту, что б не брыкалась и ушёл — в кабину сел. Я сделал как велено. А ей куда брыкаться — легла лёжкой, прижалась и смотрит жалобно. Да так смотрит… слушай, так смотрит…
И вот шесть десятков с лишним прожил, а таких глаз больше никогда не видал! И в памяти теперь почти всё стёрлось, но глаза эти, собачьи — прямо вот тут.
Он замолчал, перехватив себя ладонью за горло.
— А дальше что?
— А ничего хорошего. Жучку в кузове привязал, погладил, слёзы сглотнул и в кабину к деду полез. Спрашиваю, можно с ним? А он не гонит, хотя раньше в жизни меня к машине не подпускал. Только дверью хлопнул — сразу поехали. Но не в районную сторону. К лесу. Смотрю — а у него меж сидений берданка торчит, в холстину обмотана.
Ох, как у меня тогда на душе-то тяжело стало. Не бывает так тяжело на детской душе, дружище. Не бывает. Взрослый, он ведь может и стерпит, сдюжит, а я только глянул на ружьё и в слёзы. Сам не верю, не хочу верить, а реву навзрыд просто. Дед увидал, вроде притормозил даже.
Что-то рыкнул на меня, но я не слышал, чего. И не заметил, как в лес заехали. Недалеко, за падями остановились.
Мне страшно. Я просить вздумал:
— Не надо. Не надо, а?
— А чо еще?
Дед, вот это запомнил хорошо, заглушил мотор и стало тихо, как в гробу. Только маслом воняет и бензином. Потом повернулся ко мне, взял за руку… у него руки с лопату. Огромные, как узлы морские. И глядя прямо в глаза, сказал: «Уведи и привяжи вон к тому дереву». И взгляд такой, знаешь, цепкий, вроде репейника. И палец вытянул — сухой, длинный, как палка. Я палец помню, а дерево нет. Дальше вообще все плохо в памяти сложилось. Стал умолять:
«Деда! — кричу, — не надо. Не надо! Не убивай. Она отлежится. Сама убежит. Пусть убежит!»
Кричу и плачу. А он меня только из кабины вытолкнул и буркнул: «Вяжи». И всё.
Жучку на руках к дереву унёс. Худая как смерть, а и я не велик. Дотащил. А она лижет мне руку. Тихонько так… лижет. И урчит. Как кот, ей богу. Не скулила, ничего. Молча всё. Только руку лизнула ещё. Откуда ей знать? Не понимает ведь. Положил, оглянулся — там дед с берданкой.
А собака села на землю и больше на меня не взглянула. Словно глаза закрыла. Там уж ничего не помню. И сам стою, оцепенел будто.
Дед орёт: «Уйди за машину!»
И этот крик его полыхнул во мне будто молнией. Обжёг. С головы до пят прошибло. Я больше вообще ничего не соображал. Только внутри всё, как сгорело. И слёзы, слёзы покатились со щёк. Откуда во мне столько — чёрт его знает, а тогда кроме этого крика дедовского и слёз ничего не осталось.
Сорвался и побежал.
Не к машине. Ничего видеть не хотел! Несся прямиком в деревню. Со всей силы. Даже не знаю, дышал ли.
И выстрела не слышал.
Наверно я в тот день вот так и убежал от своего… детства.
Такое дело, брат. Я тогда и знать не знал, что оно вообще существует и не догадывался, что так скоро с ним распрощаюсь. А куда ушло? А никуда. В том лесу, за падью, под деревом этим чёртовым и осталось. А я убежал. Только Жучкины глаза в памяти. Это оно ими на меня всю жизнь и смотрит.
Мы долго молчали.
— Прости, Прохор, я не знал, — и зачем-то буркнул: — Жучка, она ведь чужая была, не ваша.
Он ответил резко, но как-то потерянно:
— А не знаю с тех пор… Не знаю, кто наш, кто нет. Да и бывают ли они вообще, свои-то?
Тут я сказать ничего не решился.
— Да, ладно, — дядька разлил остаток коньяка. — Забудь. Подумаешь, детство! Ушло и ушло.
Я взял стакан.
— Нет, — было так горько, что плакать хотелось. — Не забуду.
ТУТ И СКАЗКЕ…
Дед Емельян проснулся рано. И поначалу даже томительность в себе почуял. Ленивость, что ли. Встал, хлебнул бражки — полегчало. А скоро и бодрость в душе появилась, веселье молодецкое. Давненько, однако, такого не случалось.
Видно, лето на дворе. Из дому уж чёрте сколько не выходил. А тут как раз и соль кончилась, и спичек в хате — полкоробка. Ну, дед бородёнку-то пригладил, натянул рубаху, лапти повязал, кушачок. И, как бы, к окошку задом повернулся, а передом, стало быть, — к печке.
Притопнул легонько и молвил:
По щучьему веленью,
По моему хотенью
Вези меня в лавку торговую.
И на тебе! Печь тут же вздрогнула, копоть чёрную выдохнула, приподнялась и… пошла. Дед едва-едва успел наверх вскарабкаться.
А та… через огород, забор смяла и на дорогу. Из трубы дым, из поддувала искры. Всё честь по чести. Приосанился Емеля, едет, гордо по сторонам поглядывает.
Вот и город. А кругом — ох ты, батюшки! — ничего ж знакомого. Сплошь палаты каменные, крыши черепичные да заборы высоченные. В палатах окна, окна, окна… сплошь хрусталь. И надписи невиданные, заморские. А в небе и вовсе — птица летит… железная.
«Лихо! — дивится дед, — ужель времена так поменялись? Или указ какой вышел? А может басурманин лихой в наших краях разбойничает?»
Не успел в толк взять, что происходит, как, глядь, — посреди дороги молодец добрый стоит. В кольчуге кожаной, ремнём с золотой пряжкой подпоясан и в шлеме, что белее снега. А в руке дубина полосатая. И он, молодец этот, дубиной своей приветливо так машет. Остановись, мол.