Небесный летающий Китай (сборник)
Шрифт:
Волосы Клобова пели вежливыми хорами; теноры запевали с макушки, басы подхватывали с адамова яблока. Щетина – скорее, намек на нее – дышала синим невнятным шелестом. С груди барабаны и фортепьяно задавали педальный ритм, в паху поселились первые скрипки. В правой ноге звучало сопрано, в левой – баритон; обе руки лопотали речитативом массовки.
Песни, которые пели волосы, не мешали ни Клобову, ни кому-либо еще. Клобов испытывал удовольствие от мысли, что не всякому писано на роду слышать тайное и выводить связи. Он слышал рост не только волос, но и зубов, которые тоже росли непрерывно – по микрону, по ангстрему в сутки, и сразу стачивались. Открыто и ведомо Клобову было и дополнительное: звуки, которыми сопровождалось обновление тканей, особенно – органов чувств, тоже росших из эктодермы. Поскрипывая, выпучивались глаза полузадушенного
«Самсон» летел в ночи со скоростью, временами вздымавшей его над рельсами на миллиметр-другой; Клобов очнулся, сидел теперь совсем уже вольно и не глядя стриг ногти. Вырастая, те дарили его робкими гаммами. Отлетая, они благодарно немели; волосы, застревая в расческе и выдираемые, издавали едва различимые смешки, а щетина, когда ее сбривал Клобов, ухала прощальным богатырским аккордом – в то же время достаточно деликатным, чтобы не побуждать к размышлениям, но быть им фоном. Стекла «Самсона» являли видимость вечной ночи. Клобов не ощущал перемещения и пробовал на вкус абсолютный покой, не имевший ни цвета, ни запаха, ни звучания. Колокольчик, лопнувший музыкальным электроном, не нарушил покоя – напротив, представился его частью.
Двери купе бесшумно разъехались, и Клобову поклонился коридорный, одетый в вишневую ливрею.
– Добрый вечер, – он переломился в полупоклоне, не забывая держать руки по швам. Белые шелковые перчатки лоснились огнями светильников. – Господин проводник желает вам доброго путешествия и спрашивает, в котором часу подавать ужин.
Щурясь на лезвия ножниц, Клобов махнул рукой.
– Что вы понимаете… Ступайте, я приглашу.
Коридорный плавно отступил, и двери сомкнулись перед ним монтажным приемом. Клобов стал думать о нем, не забывая обрабатывать указательный палец. Он думал, что ни коридорный, ни проводник, ни машинист не понимают простых вещей – они, лишенные дара, не слышат, а потому не выводят связи и не способны к синтезу. Они не знали, что все устроено ладно, а Клобов знал и готовился отражать пока неизвестную, но неизбежную красоту, которая образуется, когда зародышевый листок распустится полностью. Он слышал волосы. Только те, кто слышат, способны осознанно перебирать цветной песок времени, пропуская его сквозь пальцы, проникаясь его щекотной сыпучестью через недавнюю эктодерму, ставшую кожей. Имеющим слух даровано предугадывать очарование цветка, который распустится по раскрытии пещеры мира, ночной утробы, в которой сформировался и мчится «Самсон». Клобов был приглашен выступить гостем на презентации продукта компании, но главным смыслом этого мероприятия, понятным лишь слышащим, подразумевалось негласное празднование. Гостей обнесут шампанским по случаю созревания мезодермы, сестринского листка.
…«Самсон» качнулся, и Клобов не успел удивиться. В следующую секунду сработали тормоза, и Клобов вылетел из кресла. В окно, как могло ему показаться, останься он в памяти, ударил огромный кулак. Оно не треснуло и не разбилось в строгом смысле, оно разделилось на миллион зерен и высыпалось в вагон, подталкиваемое облаком черного дыма. Клобов лежал на полу, распластанный поджарой лягушкой, и дергался. Падая, он напоролся горлом на ножницы.
«Самсон» завалился на бок, толкая перед собой бревно. Магнитная подушка выскочила и лопнула, днище чиркнуло по рельсам, высекая искры. Бревно поднялось на дыбы, временно возвращаясь в исходное состояние и становясь тем, чем было еще недавно – высоченной сосной. Звезды, моргая от дыма, восторженно скалились на крушение.
Из подлеска метнулись тени. Пять человек спешили прочь от дороги. Они поминутно оглядывались и по пояс проваливались в мартовский снег. Перед ними лежало черное поле; мигнули далекие фары, и люди взяли левее, ориентируясь на маяк. Один отстал, остановился вполоборота к «Самсону», изогнувшемуся мертвой змеей. Его окликнули:
– Что встал, придурок?
– Я догоню! Дай территорию пометить.
Партизан вздернул ватник, как будто поднял рывком тяжелый предмет. Встряхнул львиной гривой, пустил струю, виртуозно вывел ругательство.
– Так вам, сукам, – пробормотал он довольно. – За хлебом не съездить…
Застегнувшись, он резво взял с места и вскоре нагнал группу.
Предводитель отряда – механизатор на покое – обернулся на его прыжки.
– С крещением тебя. Слышал, как у них волосы растут?
Молодой
– А у себя?
– Слышу.
– А зубы?
– Тоже…
– Добро, – старший отвернулся, вскинул руку в дворницкой рукавице и помахал «Ниве», которая помедлила и подмигнула в ответ.
Эстафета нездешних
Однажды около полудня, во время прогулки по весеннему лесопарку, я зацепился ногой за низкорослый ивовый пень. Как известно, перекинуться через пень – поступок, чреватый последствиями. Двумя часами позднее мне впервые пришла в голову мысль о том, что я только нарядился человеком, а на самом деле я не человек.
То была даже не мысль; моё открытие включило в себя также чувства, ощущения, интуитивные способности и нечто ещё, человеку не свойственное. Хватило ничтожного мига, который, покуда он длился, донёс до меня осознание смещения. Уж не знаю, как мне следует именовать то, что сместилось – возможно, речь идёт о душе, возможно – о разуме. И в первом, и во втором случае дело тёмное. Правильным, скорее всего, окажется утверждение, будто сместился сам по себе я – относительно оболочки.
Смещение оказалось совсем небольшим, не таким, какое оно бывает, наверно, у душевнобольных. Я сдвинулся чуть-чуть, на какой-нибудь микрон¦нет, не на микрон – на ангстрем, но и эта малость вызвала у меня головокружение. Представьте себе: вы гуляете, не думая ни о чём особенном; у вас, конечно, есть приятный план дальнейшего, который вы не обдумываете, дабы раньше срока не пресытиться химерическими соблазнами. Так что план припрятан где-нибудь в надёжном уголке, а мысли ни о чём на этом плане возлежат, словно на невидимой тёплой подстилке. Вдруг происходит следующее: вы теряете способность воспринимать окружающую действительность. Вы больше не воспринимаете вообще ничего; за внешним миром испуганно следит некто посторонний, который сместился, будучи до того надёжно слит с вашим естеством. Настолько надёжно, что вам всю жизнь мерещилось, будто он и вы – одно и то же. И тут же вы соображаете, что – нет, сорвались с места именно вы, а то, что тупо наблюдает за наблюдающим из вашей печёнки – другое, безымянное создание, которое тоже является вами, о чьём существовании вы до сих пор не подозревали.
Мне кажется, что это ощущение уместнее всего сравнить с выходом из собственного тела. Правда, выхода как такового не случилось. Я не обнаружил себя парящим в воздухе и не созерцал оттуда покинутый, обезличенный манекен, что знай себе шагает по берегу пруда, свободный от мыслей и чувств. Моё состояние было в чём-то сродни состоянию взора, когда одно из глазных яблок прижимают пальцем, и предметы перед вашим носом раздваиваются. Здесь, однако, не было и налёта искусственности, ненатуральности, который с неизбежностью присутствует при грубых фокусах со зрением. Человек, который забавляется с глазными яблоками, отлично знает, что всё, как только он прекратит своё глупое занятие, возвратится на круги своя. В моём случае упомянутой уверенности не было и в помине. Было ощущение открытия – опасного и значительного. Был неподдельный страх перед дальнейшим: что греха таить, я усомнился в своих шансах восстановить статус кво. Страх мой был обоснован: в случившемся не было ни капли моей личной воли, всё произошло само собой, наподобие приступа болезни.
Я, подобно каждому, кто хоть однажды в жизни дал себе труд задуматься над вопросом, что же такое это самое человеческое"я», не знал ответа, но моё незнание было сонным и спокойным. Случалось, что я испытывал удивление при мысли о себе прежнем; например, я очень многое помнил из своего детства и, окажись сейчас по воле какого-нибудь чародея в старом доме среди давно почивших в бозе бабушек и нянюшек, вошёл бы в прошлую жизнь без напряжения, без затруднений, как в нечто привычное – то есть там, тогда, был именно я, и никто другой. Но в то же время я отлично понимал, что с тем, носившим сперва ползунки, затем – короткие штанишки, а после – школьную форму, я теперешний не имею ничего общего. Наверно, было бы естественно предположить, что это кто-то неизвестный год за годом, миг за мигом надевал на себя взрослеющие день ото дня лица, оставаясь при этом неустановленным. Лица приходились впору, они сидели так ладно, они были настолько безукоризненно подогнаны под неизвестную суть, что колдовская повседневность ни разу не позволила мне усомниться в моей с ними идентичности.