Небо за стёклами (сборник)
Шрифт:
Говорили ей, как услышишь, что под сердцем шевельнется, будто застучится, на волю попросится, так и обомлеешь, будешь ждать, только бы на свет появился…
Она все слушала женщин, молчала, а про себя думала: только бы отмучиться, а там… Нет, нет! Решено бесповоротно.
И ничего она не слышала, не шевелилось под сердцем, была только тяжесть, и голова болела и кружилась.
Теперь все осталось позади: нестерпимые боли, какие-то лица в марлевых тюрбанах. Ее куда-то катили вдоль длинного коридора с желтыми, как луна, фонарями на потолке, слышались приглушенные разговоры.
Лежала на койке с пружинной сеткой. В палате было шесть таких коек, и не все заняты. Лежала, закрывшись с головой простыней, не желая никого видеть. Не зная, утро сейчас или день. Не все ли равно…
Теперь ничего не болело. В теле ощущалась слабость и еще необыкновенная легкость. Будто исхудала в одну, ночь: и руки, и ноги — все сделалось легким. Она гладила свой внезапно провалившийся живот и удивлялась, куда он делся. Если бы могла, она бы сейчас же ушла из больницы, ушла не оглядываясь, не задумываясь о том, что оставляет здесь что-то родное, частицу себя. Главное то, что она была свободна, опять свободна… Никогда больше с ней такого не повторится. Кончено. Все! Все. Теперь — только одна.
Но уйти было нельзя. Надо было лежать. Лежать и приходить в себя еще несколько дней, и это было хуже всего.
Она сейчас ненавидела все вокруг. Эти крашенные масляной краской бледно-палевые стены, и этот потолок с такими же, как в коридоре, матовыми шарами-светильниками, и чисто протертое решетчатое окно, за которым виделось белесо-голубое небо.
Утром она отказалась кормить новорожденного. Когда их, сложенных в ряд, как белые полешки, привезли на никелированной каталке, когда разносили по койкам к матерям и те с робостью и страхом принимали младенцев в свои еще порой совсем неумелые руки и приближали беззубые беспомощные рты к набухшим соскам, мечтали только об одном: "Только бы взял грудь" — и счастливо улыбались, если новорожденный принимался чмокать, втягивая в себя материнское молоко. Вот тогда, на раздавшийся над ней голос сестры: "Мамочка, кормить!" — она, не снимая с головы простыни, сказала:
— Не буду.
Она знала, что сестра стоит над ней с протянутым на руках ребенком. Пусть стоит. Она не станет смотреть на младенца. Он был ей не нужен.
— Мамаша, кормить надо, — спокойно повторила сестра, наверно уже повидавшая здесь всякое.
Ответом было молчание.
— Ну, мамочка, хватит капризничать, — продолжала сестра, стараясь обернуть дело по-своему. — Есть же хочет. Вон какой парень. Три кило семьсот… Глянь-ка!
Но она не хотела смотреть на новорожденного. Он ей был безразличен, как и те другие, которых старательно кормили по соседству молодые матери.
— Сказала вам, не стану. Уносите.
Палата затихла. Лежа под простыней, она чувствовала, что на нее сейчас обратились взгляды всех. К койке — она это услышала — подошла другая сестра. Голос был усталый, немолодой.
— Что? —
— Не кормит, — пояснила тихо другая, по всему видно, помоложе.
— Как это так? А ну, мама-ша-а! — настойчиво проговорила подошедшая и потянула простыню.
Изо всех сил она ухватилась за простыню.
— Отстаньте. Все равно не стану.
— Новое дело, а кто будет за тебя? — будто бы удивилась молодая сестра.
— Не знаю.
В палате тихо зашептались.
— Как это не знаешь, а помрет он?
— Не помрет. Кормите искусственно.
— Смотри, все изучила. Твой ребенок-то, не чужой.
— Все равно, — сдавленно послышалось из-под простыни. — Куда хотите девайте. Не буду кормить.
Женщины в палате зашептались громче. Шепот переходил в возмущение. Ну и пусть. Ей было совершенно все равно.
— Ну, бессовестная, — вздохнула пожилая сестра. — И откуда только они берутся.
— Довольно, мамаша, берите ребенка и кормите. Нечего!
Молодая решила подействовать строгостью. Но и из этого ничего не вышло. Она откинула простыню и зло бросила:
— Не приставайте, что пристали?! Не буду, не буду, не буду!..И в руки брать не стану. Уносите. Кормите сами, у вас все есть.
Молоденькая мать снова плотно укрыла голову простыней, дав понять, что больше разговаривать не намерена.
— Пойти Вере Акимовне сказать? Вот еще несчастье, — с горечью проговорила сестра. Та, что была постарше.
— Ну, нет на тебя…
Это сказала другая. Сказала уже как-то устало и безнадежно и отошла от койки.
Вскоре каталка с накормленными и спящими новорожденными удалилась. Голодного унесли на руках. В палате сделалось так тихо, что было слышно, как за больничными окнами в садике бойко чирикают воробьи.
Еще недавно она ничем не отличалась от тех, кто вместе с ней поступил в больницу. Все они страшились родов, вспоминали близких и робко надеялись, что все кончится хорошо. Они были объединены, как объединяются люди в общей тревоге.
А теперь она была одна. Между ней и теми, кто лежал рядом в палате, образовалась пропасть. Ее не понимали. Её не могли понять. Ее презирали.
Усталые молодые матери, впервые накормив новорожденных, каждый из которых, конечно же, был самым удивительным, должны были бы отдыхать, позабывшись в тихой полудреме. Но они не спали. Они смотрели в ее сторону.
Теперь они, эти счастливые, все были едины против нее. Для этого им не требовалось ни сговариваться, ни даже говорить друг с другом. Они все вместе — она одна. Разве могли они ее понять!
Но ей и не надо, чтобы они ее понимали. Разве они сумели бы!.. У них все было как надо, по-нормальному, по-человечески… У нее наоборот. И пусть кто хочет осуждает ее. Пожалуйста, сколько вздумается. Как хотите! Она все равно поступит так, как решила.
По палате распространился приторный запах очищенных апельсинов. Их ели чуть ли не на всех койках. Город в эти дни был завален апельсинами. Апельсины продавали в магазинах и фруктовых ларьках на улице. И, конечно, роженицам приносили самые лучшие.