Нечего бояться
Шрифт:
Среди прочих вопросов эксперта в области сознания спросили, как она представляет собственную смерть. Вот что она ответила: «Я надеюсь встретить ее со спокойствием и самообладанием, как очередной, понимаете, шаг. “Все едино — вот я с вами в радиостудии — какое чудесное местечко. А вот я на смертном одре — вот оно как…” Я полагаю, что смирение — как раз наилучший результат подобного образа мысли. Живи полной жизнью здесь и сейчас, старайся изо всех сил, но если спросить — зачем, я не смогу ответить. Тут мы затрагиваем вопрос сверхморали, но — так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре».
Итак, налицо сугубо философское или же на удивление беспечное предположение, что Смирение — пятую и последнюю стадию умирания
«…Так, примерно, это работает. И я рассчитываю, что то же самое оно будет испытывать и на смертном одре». Обратите внимание на отсутствие личного местоимения. «Я» мутировало до «это» и «оно» — поворот одновременно и настораживающий и поучительный. В процессе переосмысления человеческого характера должен переосмысляться и человеческий язык. Мир газетных досье — стандартный набор эпитетов, иллюстрированных неким жареным анекдотцем, — с одной стороны спектра; и мир философа и ученого мозговеда — нет в подлодке капитана, а вокруг море свободной ассоциативности — с другой. Где-то посередине находится повседневный мир скептичного здравого смысла или мир общего пользования, где вы найдете и романиста, профессионального обозревателя жизненного дилетантства.
В романах (мои не исключение) люди представляются существами, обладающими в целом постижимыми, пусть иногда и скользкими характерами и мотивациями, вполне различимыми для нас, если не для самих героев. Это есть утонченная, более правдивая версия газетного подхода. Но что, если на самом деле все совсем не так? Тогда, наверное, я включу Автоматическую Защиту 1: коль скоро люди представляют себя существами, наделенными свободной волей, сформировавшимся характером и вполне твердыми убеждениями, такими их и следует запечатлевать романисту. Однако уже через несколько лет это может показаться наивным самооправданием обманувшегося гуманиста, неспособного разобраться в логических выводах современной научной мысли. И все же я пока не готов воспринимать себя — или вас, или героя своего романа — как процесс распределения нейронов, не говоря уж о замене «я», или «он», или «она» на «это» или «оно»; однако должен признать, литература сегодня отстает от того, на что способна действительность.
Флобер говорил: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но кто научит нас умирать? В этой сфере по определению не может быть старых профи, способных рассказать — или показать — нам, что к чему. На прошлой неделе я ходил к своему терапевту. Она пользует меня уже лет двадцать, хотя встречаемся мы чаще в театре или на концерте, чем в ее кабинете. В этот раз мы обсуждаем мои легкие; в прошлый — Шестую симфонию Прокофьева. Она спрашивает, чем я занят; я говорю, что пишу о смерти, она отвечает — я тоже. Когда мне на электронную почту приходит ее труд на интересующую нас тему, сперва это вызывает во мне тревогу: в нем полно литературных ссылок. Эй, это моя территория, полуосознанно ворчу я с нехорошим предчувствием зазевавшегося соперника. Потом я вспоминаю, что в этом нет ничего удивительного: «Сталкиваясь со смертью, мы обращаемся к литературе». И к счастью, авторы, на которых она ссылается (Беккет, Т. С. Элиот, Милош, Зебальд, Хини, Джон Бергер), редко пересекаются с моими.
В одном месте она заводит речь о файюмских портретах, тех коптских рисунках, что поражают современный взгляд чрезвычайно реалистичным изображением индивидуальных черт. Такими эти портреты, без сомнения, и подразумевались; однако их писали не ради того, чтобы украсить стены в этой жизни. Как и кикладские статуэтки, они служили совершенно прикладной погребальной цели: их клали
Удивительные, должно быть, отношения складывались между готовящейся к смерти моделью и художником, создающим его или ее единственное изображение. Какими могли быть эти отношения — деловыми и практичными или же обостренными слезливым страхом (страхом не только приближающейся смерти, но и того, что портрет будет недостаточно точным и модель не узнают на том свете)? Моему терапевту это навевает параллель с отношениями, которые складываются между современными врачами и их пациентами. «Не это ли, — спрашивает она, — то, что требуется доктору и [умирающему] больному. И если да, то в какой момент правильно было бы начать этот разговор?» И тут я понял, что, возможно, к нашему обоюдному удивлению, мы с ней его уже начали. Она — послав мне свои размышления о смерти, на которые я отвечу этой книгой. Если она таки окажется моим предсмертным врачом, к тому времени мы уже будем вести долгий разговор по теме и знать все сферы, где у нас есть разногласия.
Она, как и я, неверующая; как и Шервина Нуланда, ее пугает чрезвычайная медикаментозность умирания и то, как техника вытеснила мудрость и внимание к человеку настолько, что смерть теперь рассматривается как постыдный провал и больного, и доктора. Она призывает по-новому взглянуть на боль, которая, не являясь сугубо отрицательным моментом, может послужить к пользе пациента. Она хочет дать место «нерелигиозному исповеданию», время — подведению счетов, выражению прощения и — да — раскаянию.
Я восхищаюсь ее работой, но (чтоб уже начать наш финальный разговор) не могу согласиться в одном ключевом пункте. Она, подобно Шервину Нуланду, воспринимает жизнь как повествование. Тогда смерть, являясь не частью небытия, но составляющей жизни, есть развязка этого повествования, а время непосредственно перед смертью — наша последняя возможность найти смысл этой истории, которая вот-вот закончится. Возможно, именно потому, что свое профессиональное время я посвящаю размышлениям о том, что является повествованием, а что нет, такой ход мысли для меня неприемлем. Лессинг описывал историю как расставленные по порядку случайности, и человеческая жизнь, на мой взгляд, это то же самое в миниатюре: период осознанности, в течение которого происходят определенные вещи, одни из которых предсказуемы, другие — нет; где определенные схемы повторяют сами себя, где взаимодействуют случай и то, что мы все еще можем назвать свободной волей; где дети обычно вырастают и хоронят своих родителей и сами, в свою очередь, становятся родителями; где, если повезет, мы находим свою любовь, а с ней находим способ жить вместе, а если нет, то принимаем любой другой образ жизни; где мы делаем свою работу, испытываем удовольствие, поклоняемся своим богам (или не поклоняемся) и наблюдаем, как история продвигается на коготок-другой вперед. В моем понимании повествования из этого не складывается. Или, если точнее: может, это, конечно, и повествование, но мне оно таковым не кажется.
Мама, рассерженная не явившимся или натворившим дел бестолковым мастером или каким-нибудь безруким наладчиком, говаривала, что могла бы написать книгу о своих злоключениях с рабочими. И действительно, могла бы; и какой же скучной была бы эта книга. Там были бы анекдоты, сценки, портреты характеров, сатира, даже легкомысленные шуточки; но повествование из этого не сложилось бы. То же самое с нашими жизнями: эпизод за эпизодом — трубы поменял, стиральную машину починил, — а не внятная история. Или так (поскольку своего терапевта я чаще встречаю в концертных залах): в наших жизнях отсутствует четко заявленная тема, за которой следовало бы развитие, вариации, реприза, кода и яркий финал. Случается расслышать духоподъемную арию, но прозаичного речитатива куда больше, а сквозная композиция почти не прослеживается. «Жизнь ни длинна, ни коротка — в ней просто есть длинноты».