Нечего бояться
Шрифт:
Кроме того, писателя преследовала навязчивая мысль про окно в его меданском доме. Когда умерла его мать, лестница оказалась слишком узкой и изогнутой для ее гроба, и могильщикам пришлось спускать его вниз через окно. И вот всякий раз, проходя мимо этого окна, Золя надолго останавливал на нем взгляд, гадая, кто будет следующим на этом пути — он или жена.
О своих впечатлениях от le r'eveil mortel Золя поведал в понедельник, 6 марта 1882 года, за обедом с Доде, Тургеневым и Эдмоном де Гонкуром, который это все и записал. В тот вечер четверо мужчин — состав их традиционного D^iner des Cinq[41] поредел после смерти Флобера — разговаривали о смерти. Доде начал беседу, признавшись, что мысли о смерти преследуют его, отравляя жизнь настолько, что при переезде на новую квартиру он машинально ищет глазами место, куда поставят его гроб. Затем последовала исповедь Золя, и вот настала очередь Тургенева.
Спустя двадцать лет Золя умер. Смерть его не была той belle mort, которую он восхвалял, — когда тебя, как насекомое, вдруг размазывает меж гигантских пальцев. Вместо этого он продемонстрировал, что для писателя в словосочетании «сохранить характер» кроется несколько возможностей. Вы можете умереть, сохранив свой характер, а можете — своего литературного персонажа. Некоторым удается и то и другое, как, например, Хемингуэю, который зарядил два патрона в свой любимый дробовик «Босс» (сделанный в Англии, купленный в «Аберкромби и Фитч»), после чего засунул оба дула в рот.
Золя умер, сохранив литературный характер, эта полная психологизма мелодраматическая сцена достойна его ранних произведений. Они с Александрин вернулись в Париж из дома с пугающим окном. Это был холодный вечер в конце сентября, и они попросили затопить в спальне. Пока они отсутствовали, на крыше доходного дома проводились какие-то работы, и вот здесь рассказ предлагает читателю на выбор несколько интерпретаций. Дымоход, шедший из их спальни, был перекрыт либо нерадивыми мастеровыми, либо — следуя конспирологической теории — кровожадными антидрейфусарами. Супруги Золя легли в кровать, закрыв по своей суеверной привычке все окна. Топливо в камине не дымило, но выделяло углекислый газ. Утром, когда слуги взломали дверь, они обнаружили писателя на полу уже мертвым, а Александрин, которую несколько сантиметров спасли от смертельной концентрации газа, лежала на кровати без сознания.
Тело Золя было еще теплым, так что доктора пытались оживить его при помощи ритмического вытяжения языка — процедуры, которую пять лет тому назад применяли на Доде. И хотя в случае Золя в этом было чуть больше смысла — метод был разработан для спасения жертв отравления канализационными газами, — эффект был тем же. Очнувшись, Александрин рассказала, как посреди ночи они проснулись от дискомфорта, который отнесли на счет несварения. Она хотела позвать слуг, но он безапелляционно прервал ее фразой, которой суждено было стать его последними (современными, негероическими) словами: «Утром нам станет легче».
Золя было шестьдесят два года, когда он умер, ровно столько же будет мне, когда эта книга выйдет в свет. Итак, давайте начнем сначала. УМЕР ЛОНДОНЕЦ: СКОРБЯТ НЕМНОГИЕ. Вчера, в возрасте от шестидесяти двух лет и более, скончался житель Лондона. Всю жизнь он обладал отменным здоровьем и ни разу не провел и ночи в больнице, пока смертельная болезнь не поразила его. Его профессиональная карьера развивалась медленно, но после нескольких лет безденежья к нему пришел успех, даже больший, чем он рассчитывал. Его эмоциональный рост шел медленно, но после нескольких рискованных поворотов ему было отмерено ровно столько счастья, сколько позволяла его натура («У меня была счастливая жизнь с оттенком отчаяния»). Вопреки своим эгоистичным генам, он не смог — или, скорее, не захотел — передать их, полагая, что такой отказ является проявлением свободной воли перед лицом биологического детерминизма. Он писал книги, потом он умер. И хотя один из его друзей-насмешников считал, что жизнь его поделена между литературой и кухней (и бутылкой вина), у него были и другие интересы: любовь, дружба, музыка, искусство, общество, путешествия, спорт, анекдоты. Ему было хорошо с самим собой, если он знал, когда будет прервано его одиночество. Он любил свою жену и боялся смерти.
Вполне себе получается, правда? Бывают в мире жизни и похуже, да и смерти (впрочем, это уже мои догадки) тоже, так зачем же суетиться по поводу его кончины? А если точнее — чего он так суетится? Таким образом он безусловно совершает один из главнейших английских грехов — привлекает к себе внимание. Неужели ему не ясно, что другие боятся смерти не меньше его?
Ну, он… нет, давайте-ка вернемся к «я» — я знаю множество людей, которые не размышляют об этом так пристально. А не думать о смерти — это самый верный способ ее не бояться, пока она не придет. «Зло в том, что мы знаем, что это неизбежно». Моя подруга Г., которая частенько упрекает меня в излишней смертобоязни, признает: «Я знаю, что все умрут, но никогда не думаю о том, что умру сама». Такие наблюдения сводятся к общему месту: «Мы знаем, что должны умереть, но думаем, что бессмертны». Неужели в людских головах умещается такое диаметральное противоречие? Похоже, что да, и Фрейд считал это нормой: «Наше бессознательное не верит в нашу смерть и ведет себя так, будто мы бессмертны». Значит, моя подруга Г. просто повысила свое бессознательное в звании и подчинила ему сознание.
Где-то между этой тактикой прицельного отвода глаз и моим приводящим в ужас пристальным вглядыванием в бездну находится — должна находиться — рациональная, зрелая, научная, либеральная, центристская позиция. Вот и она, озвученная доктором Шервином Нуландом, танатологом и автором книги «Как мы умираем»: «Реалистичные ожидания требуют от нас признать тот факт, что отведенное нам время должно быть ограничено сроком, согласующимся с продолжением человеческого рода… Мы умираем, чтобы мир продолжал жить. Нам было даровано чудо жизни, потому что триллионы и триллионы живых существ подготовили для нас этот путь, после чего умерли — в каком-то смысле — за нас. В свою очередь и мы умираем, чтобы другие могли жить. Трагедия отдельного индивидуума в естественном порядке вещей становится триумфом продолжения жизни».
И все это не только обоснованно, но и мудро и восходит к Монтеню («Освободите место другим, как другие освободили его для вас»); но по мне — довольно неубедительно. Я не вижу здесь логического обоснования, почему продолжение человеческого рода должно непременно находиться в зависимости от смерти — моей ли, вашей или кого-нибудь еще. Планета, может, уже слегка переполнена, но вселенная-то пуста — МЕСТА В НАЛИЧИИ, как напоминает нам кладбищенская рекламная вывеска. Не умрем мы — не умрет и мир, напротив — он станет еще живее. Что касается триллионов и триллионов живых существ, которые «в каком-то смысле» — фраза, выдающая нетвердость позиции, — умерли за нас: простите, но я не готов поверить даже в то, что мой дед умер «в каком-то смысле» для того, чтоб я мог жить, не говоря уже о «китайском» прадедушке, забытых предках, человекоподобных обезьянах, скользких амфибиях и примитивных водоплавающих. Как не готов я принять и то, что сам умру, дабы другие могли жить. Ни что трагедия отдельного индивида в естественном порядке вещей компенсируется триумфом продолжения жизни. Какой тут триумф? Все это напоминает бравурный, сентиментальный бандаж, призванный смягчить удар. Если какой-нибудь доктор скажет мне, лежащему на больничной койке, что моя смерть не только поможет жить другим, но и станет проявлением триумфа человечества, в следующий раз, когда он будет ставить мне капельницу, я глаз с него не спущу.
Шервин Нуланд, чей сострадательный здравый смысл я не готов воспринять, принадлежит — возможно, сам того не зная — к профессии, чьи представители боятся смерти еще пуще нашего брата. Исследования показывают, что «среди всех профессий медицина чаще всего привлекает людей, наиболее обеспокоенных собственной смертью». Из этого можно сделать один важный положительный вывод: врачи в целом против смерти; другой, менее радужный, состоит в том, что они могут неосознанно переносить собственные страхи на пациентов, слишком настаивать на излечимости и гнушаться смерти, как позора. Мой друг Д. проходил практику в одной из этих лондонских больниц при мединституте, которые по совместительству являются регбийными клубами с традиционно сильными командами. За несколько лет до него там был студент, которого держали, несмотря на регулярные провалы на экзаменах, за его мощную подачу. В итоге и эта его способность стала угасать, и ему было сказано (конечно, мы же должны дать дорогу другим) покинуть и класс, и тренировочное поле. И вот вместо того, чтобы стать доктором, он сделал шаг, который даже в романе воспринимался бы как неправдоподобный, — выбрал карьеру гробокопателя. Прошло еще много лет, и он вернулся в больницу уже в качестве ракового больного. Д. рассказывал мне, как его поместили в палату под самой крышей и никто к нему даже близко не подходил. И дело было не столько в жуткой вони от плоти, отмиравшей в результате рака глотки; то был еще более едкий запах неудачи.
«Не уходи покорно в мрак ночной», — поучал Дилан Томас своего умирающего отца (и нас); и затем, повторяя эту мысль: «Гневись, гневись, что гаснет свет земной»[42]. В этих популярных строках больше юношеского горя (и поэтического самолюбования), нежели основанной на клинических сведениях мудрости. Нуланд прямо говорит: «Как ни убеждал бы себя человек, что не стоит бояться самого процесса умирания, все равно приближение смертельной болезни вызывает в нем ужас». Едва ли нам придется выбирать между спокойствием и умиротворением. Более того, «в подавляющем большинстве случаев» смерть происходит не так, как нам хотелось бы (за высаживанием капусты): способ, место, окружение — все будет не так, как надо. Более того, противореча Элизабет Кюблер-Росс и ее знаменитой теории, согласно которой процесс умирания последовательно проходит пять стадий: отрицание, гнев, торг, уныние и, наконец, смирение, — Нуланд отмечает, что его клинический опыт, как и наблюдения всех известных ему специалистов, свидетельствует: «Внешние проявления многих пациентов не идут дальше отрицания».