Нечего бояться
Шрифт:
Одной из верных до следующей недели преподанных мне версий мироздания было учение Беркли. Он стоял на том, что мир «домов, гор, рек, словом, всех осязаемых объектов» состоит исключительно из идей, чувственных переживаний. То, что мы полагаем реальным миром, внешним, вещественным, осязаемым, линейным во времени, всего лишь образы в нашем личном сознании — первые кинематографические ленты, прокручиваемые у нас в голове. Такой взгляд на мир был неопровержим просто в силу своей логичности. Помню, как позднее меня порадовал литературный ответ философии — доктор Джонсон пинает камень и кричит: «Вот как я его опровергаю!» Когда пинаешь камень, неизбежно чувствуешь его твердость, прочность, его реальность. Ноге больно, это и есть доказательство. Теоретика ставит на место здравый смысл, которым мы, британцы, так гордимся.
Теперь-то мы знаем, что камень, который пнул доктор Джонсон, совсем не такой уж твердый. Большинство твердых вещей состоят в основном из пустоты. Сама
Отцу не было еще пятидесяти пяти, когда ему диагностировали болезнь Ходжкина. Тогда он не спросил у врачей, что с ним не так, и ему, соответственно, никто и не рассказал. Он прошел курс лечения, и повторную госпитализацию, и обследования, частота которых постепенно снижалась за последующие двадцать лет, и так и не задал этого вопроса. Зато мама спросила с самого начала, и ей объяснили. Предупредили ли ее тогда, что болезнь Ходжкина смертельна, теперь у меня нет возможности узнать. Я был в курсе, что отец чем-то болен, но вследствие его природного такта он не был склонен к мелодраматизму и вообще жалеть себя, а значит, и я за него не беспокоился и не воспринимал его состояние как серьезное. Кажется, об этом мне сообщила мама — взяв с меня клятву держать в секрете, — примерно когда я сдал на права. Удивительно, но отец не умер. Он преподавал до пенсии, после чего родители переехали из предместий Лондона на разрекламированный им перекресток в Оксфордшире, где и жили до самой смерти. Мама возила отца в Оксфорд на ежегодные обследования. Через несколько лет у него поменялся лечащий врач, и новый специалист, пролистывая историю болезни, заметил, что поскольку отец человек явно образованный и пережил то, отчего большинство умирает, то, наверное, должен об этом знать. По дороге домой папа как бы между делом сказал маме: «Этот Ходжкин, по-видимому, штука серьезная». Мама, услышав из его уст слова, которые изо всех сил держала при себе последние двадцать лет их совместной жизни, чуть не уехала в кювет.
В старости отец редко говорил о проблемах со здоровьем, только если был повод щегольнуть иронией: например, что варфарин, антикоагулирующее средство, которое он принимал, также служит крысиной отравой. Мать, когда пришел ее черед, была куда более прямой и откровенной; впрочем, собственная персона всегда была ее любимой темой разговора, просто болезнь подкинула ей еще одну тему. И ругать свою отнявшуюся руку за «бесполезность» ей вовсе не казалось нелогичным. Отец, думаю, считал свою жизнь и труды сравнительно малоинтересными для окружающих и, возможно, для самого себя. Долгое время я полагал, что он не спрашивал о своей болезни, потому что ему не хватало мужества, а также простого человеческого любопытства. Теперь я понимаю, что это — его принцип полезности и, вероятно, единственно возможный вариант поведения в подобной ситуации.
Я не могу думать о своих родителях как о пучках генетического материала, лишенных личных особенностей, более минуты. Что полезно (а в практическом выражении означает истинно) — это размышлять о них здраво, в ключе того пинка по камню. Однако теория пучка предлагает нам еще одну возможность обвести смерть вокруг пальца. Вместо того чтобы оплакивать старомодное «я», над которым трудился всю жизнь и которое если не любимо, то, по крайней мере, существенно для владельца, поразмыслите над следующим доводом: если этого «я» на самом деле не существует, поскольку я себе его и выдумал, так чего ж я или «я» скорблю заранее? Получается, что иллюзия оплакивает иллюзию; к чему случайно образовавшемуся пучку терять голову из-за того, что пучок этот рассеется? Убедительный довод? Сможет ли он пройти сквозь смерть, как нейтрино сквозь камень? Интересно; надо будет поразмыслить на досуге. Хотя я, естественно, сразу думаю о контрдоводе, основанном на: «Все говорят, что это так банально. Но я-то никакой банальности не чувствую». Теоретики в области сознания могут сколь угодно говорить, что моя смерть если и не полная иллюзия, то во всяком случае утрата чего-то более рудиментарного и менее личностного, чем мне хотелось бы думать; но я сомневаюсь, что, когда придет время, мои переживания будут происходить в этом ключе. Как умирал Беркли? Он нашел свое утешение в религии, а вовсе не в теории, что все вокруг — не более чем образы внутри нашего сознания.
На все это мой брат отвечает, что, если б я не бросил занятия философией, я бы знал, что теорию пучка «изобрел некий Д. Юм»; более того, «любой последователь Аристотеля» мог бы сказать мне, что нет ничего личного, нет чертика в табакерке, «как нет и самой табакерки». Но зато я знаю то, чего он не знает: например, что наш отец страдал болезнью Ходжкина. Меня поразило, что брат не знает или, во всяком случае, не помнит об этом. «У меня сложилась такая история (она же, отчасти, предостережение), что до семидесяти-семидесяти двух лет он пребывал в полном здравии и был полон сил, а когда его стали пользовать эти шарлатаны, все пошло под откос, и довольно быстро».
В таком изложении событий — или, скорее, совершенно произвольной интерпретации, имеющей мало общего с реальностью, — сошлись объездивший полсвета исследователь Аристотеля и его сосед, крестьянин из Крёза. В деревенской Франции бытует стойкий миф о совершенно здоровом человеке, который, спустившись с гор, совершает роковую ошибку, зайдя в кабинет врача. Через несколько недель, дней или даже часов, зависит от рассказчика, он только на кладбище и годится.
Перед тем как уехать из Англии и поселиться во Франции, мой брат пошел на процедуру по спринцеванию ушных раковин. Медсестра предложила заодно померить ему давление. Брат отказался. Она уточнила, что это бесплатно. Он ответил, что это, конечно, многое меняет, но он просто не хочет ничего измерять. Сестра, очевидно не понимая, какого сорта пациент ей попался, объяснила, что в его возрасте у него может быть высокое кровяное давление. Брат голосом персонажа юмористической радиопрограммы, которую передавали задолго до того, как эта медсестра родилась, возразил: «Не желаю этого знать».
«Так и я, — рассказывал он мне. — Допустим, давление у меня в норме, тогда я бы попусту потратил время; допустим, оно не в норме, тогда я бы ничего не стал предпринимать (ни пить таблетки, ни менять диету), но все равно время от времени беспокоился бы». Я ответил, что «как философ» он, рассматривая этот случай, должен был бы применить пари Паскаля. Тогда обозначилось бы три варианта: 1. С тобой все в порядке (хорошо). 2. С тобой что-то не так, но дело можно исправить (хорошо). 3. С тобой что-то не так, но, прости, приятель, делать нечего (плохо). Мой брат, однако, против такой оптимистической трактовки возможных исходов. «Нет, нет. “С тобой что-то не так, но дело можно исправить” = плохо. — (Я не люблю, когда меня исправляют.) — А когда все плохо, сделать ничего невозможно и ты об этом знаешь — это много хуже, чем если б ты не знал». Как говорит мой друг Г., «ужас в том, что знаешь: это обязательно случится». Предпочитая неведенье, мой брат в кои-то веки похож на отца больше, чем я.
Однажды, в разговоре с французским дипломатом, я попытался описать ему своего брата. Да, сказал я, он профессор философии, который работал в Оксфорде до пятидесяти лет, а теперь живет во французской глубинке и преподает в Женеве. «Дело в том, — продолжал я, — что у него есть заветное желание — пожалуй, даже философская мечта — жить нигде. Он анархист, но не в узком политическом смысле, а в более общем, философском. Поэтому живет он во Франции, банковский счет держит на Нормандских островах, а преподает в Швейцарии. Он хочет жить нигде». — «А где он живет во Франции?» — поинтересовался дипломат. «В Крёзе». В ответ прозвучал типичный для парижанина смешок: «Значит, он добился своей цели! Он и живет нигде!»
Достаточно ли четкая картинка сложилась у вас относительно моего брата? Возможно, понадобится еще несколько базовых фактов. Он на три года старше меня, женат сорок лет, имеет двух дочерей. Первым законченным предложением, которое произнесла его старшая дочь, было: «Бертран Рассел глупый старикашка». Свое жилище он называет gentilhommi`ere[37] (я ошибался, называя его maison de ma^itre[38]: во Франции система описания домов так же сложна, как та, что когда-то применялась для женщин легкого поведения). У него полдюжины акров и шесть лам в загоне: возможно, это единственные ламы в Крёзе. В философии он специализируется на Аристотеле и досократиках. Однажды, много лет назад, он сказал мне, что «отказался от смущения» — отчего писать о нем, конечно, легче. Ах да, еще он часто одевается в костюм наподобие тех, что носили в восемнадцатом веке, сшитый его младшей дочерью: бриджи, чулки, туфли на пряжках — снизу; парчовый жилет, широкий галстук, длинные, стянутые в узел волосы — сверху. Возможно, об этом стоило упомянуть пораньше.