Нечего бояться
Шрифт:
Одна из «кратковременных и (возможно) практически оправданных забот», следующих за моим днем рождения, — это книжный тур по Америке. По приезде в Нью-Йорк — по дороге из аэропорта в город — я всегда проезжаю едва ли не самое большое из виденных мною кладбищ. Это ставшее ритуалом memento mori скорее доставляет мне удовольствие, возможно, потому что я так и не научился любить Нью-Йорк. Вся суета самого суетного и нарциссистского города на свете сводится к этому пародирующему Манхэттен нагромождению вертикальных надгробий. В прошлом я едва ли обращал внимание на размеры кладбища или статистику смертности (работа для Бога-Счетовода, в которого не мог поверить Эдмон де Гонкур). И тут впервые в жизни меня поражает другое: там пусто — никого. Кладбища похожи на современные поля: гектары пустоты, куда ни бросишь взгляд. И хотя встретить крестьянина, размахивающего косой, орудующего плугом или возводящего каменную межу, вы уже не ждете, полнейшее отсутствие человеческой деятельности, которую агропромышленное производство изжило с бывших лугов, пастбищ и размежеванных полей, — это еще один вид смерти: как будто пестициды
Спустя несколько дней я еду на поезде в Вашингтон, и где-то южнее Трентона мы проезжаем еще одно кладбище. Живых на нем не больше, но выглядит оно менее мрачно: кладбище приветливо растянулось вдоль путей, и нет в нем того ощущения бесповоротного конца и тотальной мертвечины. Здесь и мертвые как будто не настолько мертвы, чтоб их совсем забыли или чтоб они не были рады новым соседям. И вот на южной оконечности этого совершенно не зловещего участка обнаруживается пример настоящей американской жизнерадостности: плакат с надписью «БРИСТОЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ — МЕСТА В НАЛИЧИИ». Читается так, будто каламбур намеренный: присоединяйтесь, мол, места у нас больше, чем у конкурентов.
Места в наличии. Реклама — даже на кладбище — это по-американски. В то время как в Западной Европе старая религия пребывает в окончательном упадке, Америка остается христианской страной, поэтому неудивительно, что вера там все еще процветает. Христианство, которое разъяснило ветхозаветный богословский спор о жизни после смерти и выстроило систему вокруг личного бессмертия как главного теолого-коммерческого аргумента, вполне подходит этому энергичному обществу, где многое строится на идее вознаграждения и нет ничего невозможного. А поскольку все тенденции в Америке доводятся до крайности, сейчас здесь установилось Экстремальное Христианство. Старая Европа предпочла не слишком торопиться на пути к окончательному установлению Царства Божьего: сперва надо как следует поразлагаться в могиле, а потом уже воскреснуть и предстать перед судом — всему свое время. В Америке с ее Экстремальным Христианством долго ждать не любят. Зачем клиенту ждать обещанного, если заказ можно доставить в кратчайшие сроки? Отсюда и фантазии, подобные изложенным в фильме «Вознесение», когда праведников посреди бела дня переносят вдруг на небеса, где они наблюдают, как Иисус и Антихрист яростно спорят о простирающемся под ними поле битвы, имя которому — планета Земля. Это своя, кинематографичная — будь то экшн, фильм-катастрофа или только для взрослых — версия конца света.
Смерть с последующим воскрешением: идеальная «трагедия со счастливым концом». Эту фразу обычно приписывают одному голливудскому режиссеру из тех, что считаются источником всего мирового остроумия; впрочем, я впервые встретил ее в автобиографии Эдит Уортон «Оглядываясь назад», где она вменяет этот афоризм своему другу романисту Уильяму Дину Хоуэллсу: так он утешал ее, когда премьера инсценировки ее «Дома радости» была прохладно встречена публикой. Таким образом, фраза эта впервые прозвучала в 1906 году, задолго до того, как все эти кинорежиссеры принялись сыпать остротами.
Успех романов Уортон вызывает еще большее удивление — и восхищение, — если вспомнить, как плохо ее взгляд на жизнь сочетался с американской надеждой на лучшее. Она редко становилась свидетельницей искупления грехов. А жизнь ей виделась трагедией — в лучшем случае мрачной комедией — с трагическим концом. А иногда просто драмой с драматическим финалом. (Ее друг Генри Джеймс определял жизнь как «осложнения перед смертью». А его друг Тургенев считал, что «самая интересная часть жизни — это смерть».) Не соблазнялась Уортон и мыслью о том, что жизнь, будь она трагичной, комичной или драматичной, непременно уникальна. Рассматривая наши не теряющие очарования — для нас — жизни, мы часто с пользой для себя забываем, что мы совсем не такие уж оригинальные. Мой друг М., когда уходил от жены к женщине много моложе его, все время жаловался: «Все говорят, что это так банально. Но я-то никакой банальности не чувствую». Отчего менее банальным этот поворот в его биографии не стал. Что может оказаться так же верно и для всех нас, если взглянуть на наши судьбы более отстраненно — скажем, с точки зрения того высшего существа, которое воображал себе Эйнштейн.
Моя подруга биограф однажды предложила написать мою биографию с открытым, что называется, финалом. На что ее муж саркастически заметил, что книжка получится очень короткая, поскольку все мои дни похожи один на другой. «Проснулся, — предложил он. — Работал над книгой. Вышел из дома. Купил бутылку вина. Пришел домой, приготовил ужин. Выпил вина». Под таким «Кратким жизнеописанием» я готов подписаться немедленно — сойдет не хуже других; и правды в нем будет не меньше и не больше, чем в более объемистой биографии. Фолкнер говорил, что эпитафия писателю должна быть такая: «Он писал книги, а потом умер».
Шостакович знал, что делать искусство из смерти и о смерти «все равно что утирать нос рукавом». Скульптор Илья Слоним лепил его бюст, однако результат не удовлетворил председателя Союза композиторов РСФСР. «Нам нужен оптимистичный Шостакович», — сказал скульптору аппаратчик (и по совместительству композитор). Шостакович любил повторять этот оксюморон.
Постоянно размышляя о смерти, композитор не лишал себя удовольствия посмеяться — исключительно в узком кругу — над неоправданными надеждами, государственной пропагандой и артистической шушерой. Одним из любимых объектов его острот была популярнейшая в 1930-х
Однако к чувству юмора Шостаковича апеллировала не карикатурно верноподданическая фабула пьесы, но ее название: «Оптимистическая трагедия». Советский коммунизм, Голливуд и организованная религия были куда ближе друг другу, нежели могли подозревать, — фабрики грез штамповали весьма похожую продукцию. «Трагедия есть трагедия, — любил повторять Шостакович, — и оптимизм тут ни при чем».
Я видел двух мертвецов и прикасался к одному из них; однако я никогда не видел, как человек умирает, и, возможно, так и не увижу, пока не стану умирать сам. Если, когда смерти стали по-настоящему бояться, разговоры о ней сошли на нет, а с увеличением срока жизни вспоминать о ней стали и того реже, теперь она и вовсе ушла из повседневности просто потому, что ее нет с нами, в наших домах. Сегодня мы делаем все, чтобы смерть была как можно менее заметной; она стала частью процесса (врач — больница — похоронное бюро — крематорий), в ходе которого профессионалы и бюрократы руководят нами до того момента, когда мы остаемся сами по себе и стоим среди живых с бокалом в руке и учимся, неловкие, скорбеть. Но еще не так давно умирающий проводил последние дни у себя дома, кончался в кругу семьи, местные женщины омывали его тело, близкие проводили у тела ночь-другую в бдениях, после чего местный же гробовщик привозил свое творение. Мы, как Жюль Ренар, пошли бы пешком за покачивающимся, запряженным лошадью катафалком на кладбище, где наблюдали бы, как гроб опускают в могилу, на краю которой корчится жирный червь. Мы были бы более внимательны и уместны. И им хорошо (хотя брат опять скажет, что я толкую о несуществующих желаниях мертвецов), и нам, наверное, тоже. Старая система подразумевала более степенный переход от жизни к смерти и от смерти к забвению. Та спешка, в которой это происходит сегодня, безусловно, правдиво отражает наше видение — сейчас ты жив, а через минуту помер, и помер безвозвратно, так что давайте прыгнем в машину и покончим с этим поскорее. (На чьей машине поедем? Не на той, на какой хотела бы она.)
Стравинский пришел попрощаться с Равелем, пока тело не положили в гроб. Тело лежало на столе, покрытом черной скатертью. Все было черным или белым: черный костюм, белые перчатки, белый больничный колпак по-прежнему покрывал голову, черные морщины на очень бледном лице, на котором застыло «величественное выражение». На этом величие смерти и закончилось. «Я пошел на погребение, — писал Стравинский, — унылое зрелище, из тех похоронных церемоний, где все происходит сугубо по протоколу». Это было в Париже в 1937 году. Когда тридцать четыре года спустя пришел черед Стравинского, его тело доставили самолетом из Нью-Йорка в Рим, потом перевезли в Венецию, где повсюду были расклеены пурпурно-черные траурные прокламации: «ВЕНЕЦИЯ СКЛОНЯЕТ КОЛЕНИ ПЕРЕД ОСТАНКАМИ ВЕЛИКОГО МУЗЫКАНТА ИГОРЯ СТРАВИНСКОГО, КОТОРЫЙ В ПРОЯВЛЕНИЕ КРАЙНЕЙ БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬНОСТИ И ДРУЖБЫ ИЗЪЯВИЛ ВОЛЮ БЫТЬ ПОХОРОНЕННЫМ В ГОРОДЕ, КОТОРЫЙ ОН ЛЮБИЛ БОЛЬШЕ ДРУГИХ». Архимандрит Венеции отслужил в базилике Святых Джованни и Паоло панихиду по греческому православному обряду, после чего гроб пронесли перед статуей Коллеони и далее на плавучем катафалке в сопровождении четырех гондол доставили на кладбищенский остров Сан-Микеле, где архимандрит и вдова Стравинского бросили на опускаемый в склеп гроб по горсти земли. Франсис Стигмюллер, великий исследователь Флобера, описал события того дня. По его словам, когда кортеж следовал от церкви к каналу, из каждого окна свисали венецианцы, и вся сцена напоминала «одно из пышных полотен Карпаччо». Все это, конечно, выходило далеко за рамки протокола.
Пока я не увижу, как умираю сам. Вы бы предпочли сознавать, что умираете, или оставаться в неведении? (Есть еще третий — и весьма популярный — вариант, когда больного вводят в заблуждение, будто он выздоравливает.) Но в таких желаниях следует соблюдать осторожность. Рой Портер хотел быть в полном сознании: «Потому что иначе вы просто пропустите нечто весьма важное». Далее он пояснял: «Естественно, никто не хочет испытывать мучительную боль и все, что с этим связано. Но, полагаю, любому захочется, чтобы рядом были люди ему небезразличные». Вот на что Портер надеялся, а вот что ему выпало. Ему было пятьдесят пять лет, незадолго до этого он рано вышел на пенсию, переехал в Суссекс со своей пятой женой и зажил свободным писателем. Он возвращался на велосипеде домой из своих владений (сложно не представить себе проселочную дорожку, похожую на ту, где Бертрана Рассела осенило относительно его брака), когда его сразил сердечный приступ, и он умер один, на обочине. Было ли у него время проследить, как он умирает? Была ли его последней мыслью надежда, что он очнется в больнице? Свое последнее утро он провел, сажая горох (наверное, это самое близкое к пресловутой французской капусте). Домой он вез букет цветов, которые в одно мгновение превратились в придорожный памятник ему же.