Нечего бояться
Шрифт:
Мой дедушка сказал, что нет в жизни чувства хуже, чем угрызения. Моя мать не поняла этого высказывания, а я не знаю, к каким событиям его отнести.
Смерть и угрызения I. Когда Франсуа Ренар, проигнорировав совет сына использовать клизму, вместо этого взял дробовик и при помощи трости выстрелял дуплетом, после чего «над поясом возникло темное пятно, похожее на небольшое пепелище», Жюль написал: «Я не корю себя за то, что недостаточно его любил. Я корю себя за то, что его не понял».
Смерть и угрызения II. С тех пор как я прочел эту строчку из дневников Эдмунда Уилсона, она преследует меня. Уилсон умер в 1972 году; описываемые события произошли в 1932-м, прочел я о них в 1980-м, когда были опубликованы «Тридцатые».
В начале того десятилетия Уилсон женился второй раз — на некой Маргарет Кэнби. Это была приземистая дамочка из высшего общества, с насмешливым лицом и «вкусом к шампанскому»: до Уилсона она не знала никого, кто бы сам зарабатывал себе на жизнь. В «Двадцатых» — предыдущем томе своих дневников — Уилсон упоминает ее как «лучшую собутыльницу из всех, что я знаю». Там же зафиксированы его первые намерения на ней жениться, как и благоразумные
В сентябре 1932 года, состоя в браке всего два года, они в очередной раз разошлись. Маргарет Кэнби жила в Калифорнии, Уилсон — в Нью-Йорке. Однажды она пошла на вечеринку в Санта-Барбаре и надела туфли на высоком каблуке. Выходя с вечеринки, она оступилась, покатилась по каменной лестнице, разбила череп и умерла. Этому событию мы обязаны сорока пятью страницами дневника Уилсона, наполненными самыми честными словами скорби и самобичевания, когда-либо ложившимися на бумагу. Записи Уилсона начинаются, когда его самолет медленно, на бреющем полете движется на запад, как будто это литературное усилие поможет ему сдерживать эмоции. В следующие несколько дней эти короткие записи раскрываются в потрясающий монолог, в котором есть и преклонение, и эротические воспоминания, и отчаяние, и угрызения совести. «Ужасный вечер, но в моих воспоминаниях даже он представляется чудесным», — пишет он. В Калифорнии мать Кэнби требует от него: «Ты должен верить в бессмертие, Банни, должен!» Но он не верит и не может верить: Маргарет мертва, ее не вернуть.
Уилсон ничего не скрывает ни от себя, ни от своего предполагаемого читателя. Он припоминает каждый язвительный упрек, когда-либо произнесенный Кэнби. Однажды она сказала своему вечно недовольному мужу, что эпитафия на его надгробии должна быть такая: «Пойди-ка приведи себя в порядок». Он с восхищением вспоминает ее: в постели, на вечеринке, в смущении, в слезах. Он вспоминает, как, когда они занимались любовью на пляже, отгонял мух, и превозносит ее «хитроумное» тело с короткими конечностями. («Не говори так! — возмущалась она. — Можно подумать, будто я черепаха!») Он вызывает в памяти ее неосведомленность в практических вопросах, лишь прибавлявшую ей очарования в его глазах («Я выяснила, что это у нас там за дверью, — это чечевица»), и тут же цитирует ее непрекращающиеся жалобы: «Однажды я сверну себе шею. Ну почему ты не хочешь мне помочь?» Она сетовала, что он относится к ней, как к очередному предмету роскоши, как к духам «Герлен»: «Ты бы порадовался, если б я умерла, сам же знаешь».
Тот факт, что поведение Уилсона по отношению к жене оставляло желать лучшего как до, так и после свадьбы, и что его скорбь была омрачена оправданным чувством вины, и придает силы этому траурному потоку сознания. Парадокс состояния Уилсона, придававший ему вдохновения, состоял в том, что смерть человека, обвинявшего его в бесчувственности, открыла в нем способность к сильным чувствам. А строчка, которая осталась в моей памяти навсегда, такая: «Только когда она умерла, я полюбил ее по-настоящему».
Это не важно, что Банни Уилсон был человеком холодным и невыразительным, как снулая рыба. Не имеет значения, что их отношения были ошибкой, а брак — полной катастрофой. Важно только, что Уилсон говорил правду и что неподдельное раскаяние звучит в этих словах: «Только когда она умерла, я полюбил ее по-настоящему».
Мы всегда можем предпочесть знание неведенью; осознанную смерть ложной надежде; надеяться на лучший исход, когда холодный разум отслеживает постепенный распад, возможно, как Вольтер, держа палец на прерывающемся пульсе. И все это может нам выпасть; и тем не менее необходимо принимать во внимание свидетельство Артура Кёстлера. В «Диалоге со смертью» он описал свои переживания во франкистских тюрьмах Малаги и Севильи во время гражданской войны в Испании. Следует признать существенную разницу между молодыми мужчинами перед лицом неминуемой казни от рук политических врагов и пожилыми мужчинами и женщинами, чья жизнь уже позади, кому предстоит лишь тихое угасание. Однако Кёстлер наблюдал многих обреченных на смерть — и считал себя одним из них — и пришел к следующим заключениям. Первое: никто даже в камере смертников, даже слыша, как расстреливают его друзей и товарищей, не способен по-настоящему поверить в собственную смерть; на самом деле Кёстлер полагал, что этот факт можно объяснить квазиматематической формулой: «Неверие в собственную смерть растет пропорционально ее приближению». И второе: находясь вблизи смерти, разум прибегает к разнообразным уловкам — чтобы обмануть нас, вырабатывает «милосердный наркотик или экстатический стимулятор». В частности, Кёстлер полагал, что сознание способно делиться надвое так, чтобы одна его часть спокойно наблюдала за переживаниями другой. Таким образом «сознание уходит от того факта, что оно может быть уничтожено полностью». Двадцатью годами ранее в работе «Своевременные мысли о войне и смерти» Фрейд писал: «И действительно, представить собственную смерть невозможно; когда бы мы ни пытались это сделать, довольно быстро становится ясно, что мы все равно присутствуем, в качестве наблюдателей». Кёстлер также сомневается в подлинности рассказов о хладнокровном самонаблюдении на смертном одре, каким бы ясным ни казался ум и толковыми суждения. «Я не верю, чтоб с начала мира хоть один человек умер осознанно. Когда Сократ, сидя в окружении учеников, протянул руку к чаше с ядом, наверняка он как минимум наполовину был убежден, что попросту пускает пыль в глаза… Конечно, он понимал, что любой, кто осушит этот бокал, наверняка умрет; но у него, скорее всего, было ощущение, что ситуация на самом деле совсем не такая, какой ее представляют его пылкие, лишенные чувства юмора ученики; что есть еще некий хитрый маневр, известный только ему одному».
Кёстлер заканчивает свои «Диалоги со смертью» сценой настолько кинематографичной, изящной и неправдоподобной, что выдумать ее при всем желании было бы невозможно. Его выпустили из тюрьмы в обмен на жену франкистского аса-истребителя, которому и поручили доставить его к месту встречи. Когда их самолет зависает над бескрайним белым плато, пилот-чернорубашечник убирает руку со штурвала и заводит со своим политическим противником крикливый разговор о жизни и смерти, левых и правых, храбрости и трусости. В какой-то момент писатель орет летчику: «До того как родиться, мы все были мертвы». Пилот соглашается и спрашивает: «Почему же тогда человек боится смерти?» — «Смерти я никогда не боялся, — отвечает Кёстлер, — только умирания». — «А у меня ровно наоборот!» — кричит в ответ чернорубашечник.
Только кричали они, вероятно, по-испански. Страх смерти или страх умирания, что вы предпочтете? С кем вы — с коммунистом или с фашистом, писателем или летчиком? Почти все боятся одного до полного вытеснения другого; как будто в голове просто недостаточно места. Если боитесь смерти, значит, не боитесь умирать; если боитесь умирать — не боитесь смерти. Но логического объяснения, почему одно исключает другое, не существует; почему разум, предприняв направленное усилие, не способен расшириться, чтобы вместить и то и другое. Как человек, который не прочь был бы поумирать, если б в итоге не пришлось скончаться по-настоящему, я, конечно, могу начать с размышлений о том, что именно в умирании так меня страшит. Я боюсь оказаться в положении своего отца, когда он, сидя на стуле возле больничной койки, с абсолютно несвойственным ему раздражением распекал меня: «Ты сказал, что приедешь вчера», — пока по моему смущенному виду не сообразил, что это он все перепутал. Я боюсь быть как мама, которая воображала, что по-прежнему играет в теннис. Боюсь быть как друг, который, желая умереть поскорее, несколько раз подряд сообщал по секрету, что ему удалось добыть достаточно таблеток, дабы покончить с жизнью, и что он уже проглотил их, но теперь жутко переживает, что из-за него у медсестры будут неприятности. Боюсь быть как знакомый литератор, отличавшийся врожденной галантностью, который, по наступлении маразма, принялся потчевать свою жену самыми жесткими сексуальными фантазиями, как будто именно этим всю жизнь и хотел с ней заняться. Боюсь быть как восьмидесятилетний Сомерсет Моэм, который скидывал штаны и гадил на ковер за диваном (даже если в этот момент я вспоминал бы счастливое детство). Боюсь быть как мой пожилой друг, человек весьма рафинированный и брезгливый, в чьих глазах отразился животный ужас, когда сестра в доме престарелых в присутствии гостей объявила, что ему пора поменять подгузник. Боюсь того нервного смешка, что вырывается, когда ты недопонял аллюзию или не можешь вспомнить, о чем тебе рассказывают, или не узнаешь знакомое лицо, а потом перестаешь доверять многому из того, что, как казалось, знаешь наверняка, и в итоге не доверяешь уже ничему. Боюсь катетеров и автоматических кресел, недержания и деградации. Меня страшит доля Шабрие/Равеля, когда не знаешь, кто ты есть и что ты сделал. Возможно, Стравинский в самом преклонном возрасте это и имел в виду, когда, сидя в своей комнате, звал жену или других домочадцев. На вопрос: «Чего ты хочешь?» — он отвечал: «Убедиться в собственном существовании». Для этого можно было просто пожать руку, или поцеловать, или поставить любимую пластинку.
Артур Кёстлер в преклонном возрасте гордился сформулированной им головоломкой: «Что писателю лучше — забвение до смерти или смерть до забвения?» (Жюль Ренар не сомневался в ответе: «Мы с Рыжиком живем вместе, но я, надеюсь, умру раньше, чем он».) Однако это недостаточно замкнутый выбор, чтобы нельзя было предположить и третьей возможности: писатель еще при жизни может полностью забыть о том, что он писатель.
Когда Доди Смит спросили, помнит ли она, что является знаменитым драматургом, а она ответила: «Да, думаю, что да», — на лице ее была та же сосредоточенность, а брови так же нахмурены, как и в те разы, когда она на моих глазах максимально правдиво отвечала на десятки вопросов в течение многих лет. Иными словами, она как минимум оставалась собой. За этими непосредственными страхами умственного и физического увядания кроется наша надежда, за которую мы держимся обеими руками. Мы хотим, чтобы о нас сказали: «До самого конца он оставался самим собой, даже когда не мог говорить/видеть/слышать». И пусть наука и опыт самопознания заставили нас усомниться в содержании нашей личности, мы все равно хотим оставаться собой, сохранить характер, который мы — возможно, ошибочно — приписывали себе, и только себе.
Воспоминания суть личность. Я верил в это с тех пор, как… ну, с тех пор, как себя помню. Ты есть то, что ты сделал; то, что ты сделал, остается в памяти; то, что ты помнишь, определяет, кто ты есть; когда мы забываем свою жизнь, то перестаем существовать — еще до смерти. Когда-то я много лет подряд безуспешно пытался спасти одну мою подругу от алкоголической бездны. Я наблюдал с близкого расстояния, как она утрачивала кратковременную память, а потом и долгосрочную, и параллельно все, что между ними. Ужасающий пример того, что Лоренс Даррелл в одном из своих стихотворений назвал «бесчестьем падшего разума». А с падением — потеря частных и более общих воспоминаний, захлестываемых абсурдными выдумками, которыми сознание утешает и подбадривает себя и ее, но только не окружающих. Для тех, кто знал и любил ее, падение это было почти таким же чувствительным. Мы старались держаться за свои воспоминания и — таким нехитрым способом — за нее, убеждая себя, что «она» все еще с нами, что сквозь густой туман ее еще можно разглядеть в моменты просветления. Как будто оспаривая кого-то, я повторял, стараясь убедить себя и тех, к кому обращался: «Внутри она такая же, как прежде». Потом я осознал, что все это время обманывал себя и что «внутренние» разрушения были вполне сопоставимы с внешними. Она ушла, погрузилась в мир, в который верила лишь она сама — и только из приступов панического страха становилось ясно, что вера эта пребывала с ней далеко не всегда. Личность — это воспоминания, сказал я себе; память есть воспоминания.