Недоразумение в Москве
Шрифт:
Она подняла глаза от книги. Какая скука эта вечная песня о некоммуникабельности! Если хочешь общаться, худо-бедно общаешься. Ладно, не со всеми, но с двоими-троими уж точно. На соседнем сиденье Андре читал «Черную серию» [1] . Она скрывала от него настроения, сожаления, мелкие заботы; наверно, были и у него свои маленькие тайны, но, в общем, они знали друг о друге все. Она покосилась в иллюминатор: насколько хватает глаз, темные леса и светлые луга. Сколько раз они вместе рассекали пространство на поезде, на самолете, на корабле, сидя рядом с книгами в руках? Еще не раз они будут вот так же молча скользить бок о бок по морю, по земле и по воздуху. В этих минутах присутствовали сладость воспоминания и радость обещания. Тридцать им или шестьдесят? Волосы Андре рано поседели; прежде это выглядело кокетливо: снег, припорошивший темную шевелюру, подчеркивал матовую свежесть лица. Это и сейчас было кокетством. Лицо окаменело и растрескалось от морщин, как старая кожа, но улыбка и глаза сохранили свой свет. Как ни изобличал его альбом с фотографиями, сквозь молодой образ все равно просвечивало
1
Популярная во Франции серия детективных романов. – Прим. перев.
– Спасибо.
Николь выудила конфету из корзинки, робея перед внушительной фигурой стюардессы и ее суровым взглядом, как робела три года назад перед официантками в ресторанах и горничными в гостинице. Никакой дежурной любезности, обостренное сознание своих прав, достойная позиция – но перед ними чувствуешь себя виноватой или, по крайней мере, какой-то подозрительной.
– Мы подлетаем, – сказала она.
С некоторой опаской смотрела Николь на приближающуюся землю. Бесконечное будущее – которое могло разбиться с минуты на минуту. Ей были хорошо знакомы эти перепады – от блаженного чувства безопасности к пронзающему страху: начнется третья мировая война, Андре заболеет раком легких: две пачки сигарет в день – это много, слишком много, или самолет разобьется о землю. Это был бы хороший конец: вместе и без мучений; но пусть это случится не так скоро, не сейчас. «Еще раз спасены», – сказала она себе, когда шасси ударилось – немного резко – о посадочную полосу. Пассажиры надевали пальто, собирали вещи. Топтались на месте в ожидании. Топтаться пришлось долго.
– Чувствуешь, как пахнут березы? – сказал Андре.
Было свежо, почти холодно: шестнадцать градусов, сообщила стюардесса. В трех с половиной часах полета Париж был близко, но все же далеко – Париж, пахнувший сегодняшним утром асфальтом и грозой, придавленный первой жарой этого лета… Как близко был Филипп, как далеко… Автобус привез их – через летное поле, которое оказалось гораздо просторнее того, на котором они приземлились в 63-м, – к стеклянному зданию в форме гриба, где проверяли паспорта. На выходе их ждала Маша. Николь снова удивилась ее лицу – гармонично слитым воедино таким несхожим чертам Клер и Андре. Тоненькая, элегантная, только прическа, перманент, выдавала в ней москвичку.
– Как долетели? Как себя чувствуете? Как ты себя чувствуешь?
Она обращалась на «ты» к отцу, но на «вы» к Николь. Это было нормально и все же как-то странно.
– Дайте мне эту сумку.
Это тоже было нормально. Но мужчина несет ваши сумки, потому что вы женщина, женщина же – потому что она моложе вас. И от этого вы сразу чувствуете себя старой.
– Дайте мне багажные квитанции и присядьте вон там, – властно продолжала Маша.
Николь повиновалась. Старая. Рядом с Андре она часто об этом забывала, но тысячи мелких царапин вновь и вновь напоминали ей о возрасте. «Красивая молодая женщина», – подумала она, глядя на Машу. Ей вспомнилось, как она улыбнулась в свои тридцать, когда ее свекор произнес эти слова в адрес сорокалетней особы. Теперь ей тоже большинство людей казались молодыми. Старая. Смириться с этим ей было трудно (одна из редких вещей, которыми она не делилась с Андре: это скорбное ошеломление). «Есть все же и преимущества», – сказала она себе. На пенсии – звучит почти как на свалке. Однако приятно устроить себе каникулы, когда хочется; точнее сказать, быть постоянно на каникулах. В раскаленных классах школы ее коллеги только начинали мечтать об отпуске. А она уже уехала. Она поискала глазами Андре, стоявшего в толпе рядом с Машей. В Париже его окружало слишком много людей. Испанские политзаключенные, португальские узники, преследуемые израильтяне, мятежные конголезцы, ангольцы, камерунцы, партизаны из Венесуэлы, Перу, Колумбии – всех не упомнить, – он всегда был готов прийти им на помощь по мере сил. Собрания, манифесты, митинги, листовки, делегации – он брался за любое дело. Он принадлежал к множеству всевозможных объединений, комитетов. А здесь никто не будет на него претендовать. Они знали только Машу. Им нечего больше делать, кроме как смотреть на разные интересные вещи вместе: она любила открывать новое с ним, чтобы само время, застывшее в долгом однообразии их счастья, вновь обретало искрометную новизну. Она встала. Ей уже хотелось выйти на улицу, пройтись под стенами Кремля. Она забыла, как долго в этой стране приходится ждать.
– Ну где же он, наш багаж?
– Придет, никуда не денется, – сказал Андре.
Три с половиной часа, думал он. Как близко Москва и в то же время как далеко! В трех с половиной часах лета видеть Машу так редко? (Но столько препятствий, и, прежде всего, стоимость билетов!)
– Три года – это долго, – произнес он. – Ты, должно быть, находишь, что я постарел.
– Ничего подобного. Ты совсем не изменился.
– А ты еще больше похорошела.
Он смотрел на дочь с восхищением. Вот так думаешь, что ничего больше не может с тобой случиться, смиришься с этим (что было нелегко, хотя он ничем этого не выдал), и вдруг огромная, совсем новая нежность озаряет твою жизнь. Его мало интересовала робкая девочка – тогда ее звали Марией, – которую Клер привозила к нему на несколько часов из Японии, Бразилии, Москвы. Она осталась ему чужой и когда, уже молодой женщиной, приехала после войны в Париж, чтобы познакомить его со своим мужем. Но во второй приезд Маши, в 60-м, между ними что-то произошло. Он толком не понимал, почему она так крепко привязалась к нему, но его это всколыхнуло. Любовь Николь оставалась живой, чуткой, благодатной; но они слишком привыкли друг к другу, чтобы Андре мог вызвать в ней эту отчаянную радость, преобразившую сейчас жестковатое лицо Маши.
– Ну где же он, наш багаж? – спросила Николь.
– Придет, никуда не денется.
К чему нервничать? Здесь время им было отмерено с лихвой. В Париже Андре постоянно сверялся с часами, он разрывался между встречами, особенно с тех пор, как вышел на пенсию: он переоценил масштаб своего досуга. Из любопытства, по беспечности взял на себя тьму обязательств, от которых теперь никак не мог отделаться. На целый месяц он будет от них свободен; он сможет жить в беззаботности, которую так любил, – слишком любил, ибо от нее-то и рождалось большинство его забот.
– Вот и наши чемоданы, – сказал он.
Они погрузили их в машину Маши, и она села за руль. Ехала она медленно, как и все здесь. Дорога пахла свежей зеленью, флотилии стволов плыли по Москве-реке, и Андре чувствовал, как поднимается в нем это волнение, без которого жизнь для него казалась пресной: начиналось приключение, возбуждавшее его и пугавшее одновременно, приключение открытия. Карьера его никогда не заботила, и, если бы мать не билась так властно за то, чтобы он продолжал учебу, его вполне устроил бы удел родителей: они учительствовали под солнцем Прованса. Ему казалось, что истина его жизни и его самого ему не принадлежит: она была неприметно рассыпана по всей земле; чтобы познать ее, надо было вопрошать разные века и разные края; вот потому-то он любил историю и путешествия. Но прошлое через призму книг он изучал безмятежно, в то время как приближение незнакомой страны – превосходившей своим изобилием жизни все, что он мог знать о ней, – всегда кружило ему голову. И эта страна затрагивала его больше любой другой. Он был воспитан в культе Ленина; его мать в восемьдесят три года еще была активисткой в рядах компартии; сам он в нее не вступил; но, на волнах надежд и уныния, всегда думал, что СССР владеет ключами от будущего, а стало быть, от этой эпохи и его собственной судьбы. Однако же никогда, даже в черные годы сталинизма, он не чувствовал, что так плохо эту страну понимает. Откроет ли ему глаза нынешняя поездка? В 63-м они путешествовали как туристы – Крым, Сочи, – поверхностно. На этот раз он будет расспрашивать, попросит читать ему газеты, смешается с толпами. Машина выехала на улицу Горького. Люди, магазины. Сумеет ли он почувствовать себя здесь как дома? Мысль, что это ему не удастся, повергала его в панику. «Надо было серьезнее заняться русским!» – сказал он себе. Вот и это тоже он обещал себе сделать, но не сделал: не продвинулся дальше шестого урока методики «Ассимиль». Николь была права, называя его старым лентяем. Читать, болтать, гулять – на это он был всегда готов. Но от неблагодарной работы – учить слова, составлять фразы – отлынивал. С таким характером он не должен был бы принимать этот мир так близко к сердцу. Слишком серьезен, слишком легкомыслен. «Это мое противоречие», – весело сказал он себе. (Когда-то его привело в восторг это выражение одного итальянского товарища, убежденного марксиста, державшего в страхе свою жену.) На самом деле он чувствовал себя вполне комфортно.
Вокзал вызывающе зеленого цвета: по-московски зеленого. («Если тебе это не нравится, то не понравится Москва», – говорил Андре три года назад.) Улица Горького. Гостиница «Пекин»: фигурный тортик, скромный, если сравнивать его с гигантскими замысловатыми высотками, якобы вдохновленными Кремлем, вздымающимися там и сям в городе. Николь помнила все. И, едва выйдя из машины, узнала запах Москвы, запах бензина, бьющий в ноздри еще сильнее, чем в 63-м, наверно, потому что машин стало намного больше – особенно грузовиков и фургонов. Уже три года? – подумала она, входя в большой пустынный холл. (Накрытая сероватым полотнищем витрина газетного киоска; перед дверью ресторана – чересчур китайского декора – длинная очередь.) Как быстро они пролетели, даже страшно. Сколько раз по три года осталось ей прожить? Ничего не изменилось; вот только для иностранцев – Маша их предупредила – цена номера, прежде смехотворно низкая, выросла втрое. Дежурная на четвертом этаже выдала им ключ. Николь затылком чувствовала ее взгляд, проходя через длинный коридор. На окнах в номере были занавески, повезло, чаще окна в гостиницах без штор. (У Маши дома настоящих занавесок не было, только легкий тюль. К этому привыкаешь, говорила она; в полной темноте ей даже было трудно уснуть.) Внизу виден конец широкого проспекта; поток машин устремлялся в туннель под площадью Маяковского. Толпа на тротуарах выглядела по-летнему: женщины разгуливали в цветастых платьях, с голыми ногами и руками. Был июнь, а они воображали, будто жарко.
– Вот это все для вас, – сказала Николь Маше, начиная распаковывать свой чемодан.
Новые романы, томики «Плеяды», пластинки. А еще кардиганы, чулки, блузки: Маша любила наряжаться. Она с восторгом щупала шерсть, шелк, сравнивала цвета. Николь прошла в ванную. И здесь повезло: оба крана и спуск в унитазе работали. Она переоделась и припудрила лицо.
– Красивое платье! – оценила Маша.
– Я его люблю.
В пятьдесят лет ее наряды казались ей либо слишком унылыми, либо слишком веселыми. Теперь, зная, что ей можно, а чего нельзя, она одевалась, не испытывая проблем. Но и без удовольствия. Ее прежних личных, почти нежных отношений со своей одеждой больше не существовало. Она повесила костюм в шкаф: два года она его носила, но это была вещь заурядная, безликая, она как будто существовала отдельно от хозяйки. А вот Маша в зеркале улыбалась не красивой блузке, которую только что надела, но своему перевоплощению, неожиданному и соблазнительному. Да, я это помню, подумала Николь.
– Я заказала столик в «Праге», – сказала Маша.
Она не забыла, что это любимый ресторан Николь: такая предупредительная, и память хорошая, совсем как у меня. Николь понимала, почему Андре так к ней привязан. Тем более что он всегда хотел девочку, даже немного сердился на Филиппа за то, что тот родился мальчиком.
За десять минут Маша довезла их до «Праги». Они сдали пальто в гардероб, обязательный ритуал: нельзя входить в ресторан в верхней одежде или даже нести ее на руке. Сели в отделанном плиткой зале среди пальм и зелени; большой пейзаж в фиолетовых тонах целиком занимал одну стену.