Недвижимость
Шрифт:
Физиономия у меня, должно быть, сильно вытянулась.
– Ты чего? – спросил Огурцов, беря со стола деньги. – Да ладно тебе. На других заработаешь. Помню я эту квартирку-то… на
Пречистенке-то… Хорошая квартирка. Все, проехали
Пречистенку… Козел я, козел: думал – оборудую квартирку на старость, – бормотал он, считая. – Арочки… кухоньку… спаленки… Дудки. – Сунул в кармашек и сказал, пьяно усмехаясь:
– Серега, а зачем ты мне штуку отдал, я что-то не врублюсь… Я же уезжаю. Это ж моя проблема. Я б уехал – аванс у тебя бы остался. Честь по чести. Не деловой ты, Серега.
И пожал плечами.
18
Нежданный снег шуршал всю ночь, под утро
Тупорылые грузовики тащились один за другим, с натужным гулом взбираясь на пологий холм и так же один за другим пропадая за перегибом.
Я закрутил крышку бака и сел за руль.
Встречная полоса была свободна. Скоро я нагнал армейскую колонну, если можно назвать колонной две следующие друг за другом машины: первым шел командирский “уазик”, следом тянулся крытый брезентом бортовой “КамАЗ”. Они не спешили. Обгоняя головную, я бросил взгляд направо и увидел солдата, который, свесив локоть за окно, безучастно следил за моим маневром. В зеркальце заднего вида долго маячили золотистым сиянием их зажженные фары.
Дорога скатывалась к Оке, в серебристую мглу низких облаков и сероватого снега.
Я снова ехал в Ковалец – уже не счесть, в который раз: пятый? шестой? Все они были похожи, как близнецы: та же дорога, тот же асфальт, обочины, лес, косогоры, Ока, заправки, чашка чаю в придорожной “заезжаловке”, а потом желтое худое лицо Павла на серой подушке, погасшие глаза, в которых не было ничего, что могло бы назваться жизнью, и голос, который нужно было бы называть шелестом: “Ладно, ладно… все нормально, чего там…
Видишь вот, какая гадкая вещь – полипы… Такая дрянь, а… Черт их знает, откуда они взялись. Ну ничего не поделаешь. Главное – захватили вовремя. А то ведь и вообще бы… Ничего, ничего. Я спрашивал врача: пускай, говорит, немного подживет, а тогда уж вторую операцию – ну чтобы все вернуть на место…” И он вопросительно смотрел на меня: понимаю ли я, о чем идет речь? Я понимал, о чем шла речь; я согласно кивал и отвечал Павлу его же словами: “Конечно, что ты! В этом деле главное – вовремя захватить. Это они молодцы. Коновалы, конечно, но видишь: все-таки справились. Ничего, ничего. Тебе главное – окрепнуть. А тогда уж можно и вторую операцию. Конечно! Ничего, ты еще будешь у нас как огурчик!” – изо всех сил стараясь говорить тем отвратительным бодрым тоном, который был должен, по идее, вселять в больного надежду, но по причине своей фальшивости не мог конечно же ни в кого ничего вселить. Впрочем, скорее всего я мог бы говорить каким угодно тоном и что угодно – даже правду, – поскольку и самая суровая правда не оказала бы на Павла никакого действия: Павел был защищен надеждой, покрыт ею словно крепчайшей броней, способной противостоять любому удару, – надеждой из тех, что умирают последними, то есть покидая уже стынущее тело… Он был еще жив, и, пока он был жив, настоящей, истинной и последней правдой являлось только то, что защищало его от смерти.
Хирург Косталенко действительно говорил об операции, однако из его слов можно было заключить, что сам он не видит в ней никакого смысла. Кроме того, и после первой-то Павел стоял так близко к краю, что о второй в ближайшее время нечего было и думать.
Я чувствовал постоянное стеснение где-то не то в горле, не то за грудиной, но это была не болезнь, не сердечный приступ, а просто ощущение беды, вкус несчастья, красивший все кругом в более темные тона, чем на самом деле; даже состояние быстрого движения казалось фальшивым, и было легко вообразить, что машина вовсе не мчится к городу Ковальцу мимо полупрозрачных темных лесов, на опушках которых ветер гонит по насту
Мокрый серый асфальт летел навстречу, я смотрел в лобовое стекло, на котором начали появляться, разбиваясь в прозрачные копейки, дождевые капли, и видел смеющееся лицо Павла, повторявшего: “Мало каши ел, Серега! Маловато каши!..” Павел сидел за круглым столом, покрытым цветастой плюшевой скатертью.
Опершись локтем, он выставлял левую руку, а я, сам изнемогая от обессиливающего смеха, налегал на нее всем весом своего невзрослого тела, норовя все же повалить. “Подожди! Подожди,
Павлуша! Сейчас! Ну ты что! Нечестно! Ах так?! Подожди же!” – пыхтел я. Вокруг стояло туманное сияние, в котором все окружающее расплавлялось и становилось невидимым, и только оба мы были высвечены солнцем и превращены в отчетливую, навек теперь неизменную картину.
Вторая операция должна была, как и первая, продлить Павлу жизнь, но продление жизни обещало быть столь недолгим, что ради этого куцего срока не стоило, пожалуй, принимать новые муки. Какая разница – неделей или месяцем позже; пусть годом, не важно. Что такое год? – триста шестьдесят пять дней, каждый из которых начинается с замены калоприемника. Нет, нет. Не нужно.
Павел исходил из неправильных посылок: полипы… надо окрепнуть… вторая операция… все вернется на место. А на самом деле: канцер в последней стадии… жизнь на волоске… и в любом случае вонючая дырка в животе до самого конца.
Я гнал Асечку дальше и дальше по дороге, которая то кривилась и тогда становилась видна только на несколько сот метров вперед, то совершенно выправлялась и в этом случае простригала лес на вершинах покатых седых холмов, горбящихся до горизонта.
Снег начался, как всегда, неожиданно: пространство подернулось мелкой рябью, заволновалось, а уже через несколько минут казалось, что кто-то машет огромными мятыми простынями и они трепещут и хлопают высоко над землей.
Скоро дорога совсем захужала, спешить уже не имело смысла, и километров через шесть я остановился у придорожной закусочной.
Окно смотрело все на то же шоссе, и поле, и черный лес за полем,
– все одинаково заштрихованное белыми карандашами снега. Чайный пакетик медленно тонул в кипятке, и желто-красные протуберанцы, кривясь и расслаиваясь, пронизывали воду. Буфетчица погромыхивала посудой, еле слышно тренькала какая-то музыка.
Бойко подкатила светлая “Волга”. Подняв воротник, сунув руки в карманы и оскальзываясь, водитель просеменил к дверям, а войдя, ругнул погоду, гололед и американские сигареты. Через минуту он уехал, нещадно газуя и оставляя за собой блестящий след ледяного наката, и шоссе снова опустело. Тревога почему-то отступила, и я подумал, что бессмысленно жаловаться на то, будто живешь не своей жизнью: значит, своей, если именно ты ею живешь. А Павел бы сказал, наверное, что жизнь хороша любая, и был бы прав: она и впрямь хороша, и впрямь можно жить любой. Ах, Павел, Павел… ладно, ладно, может быть, все будет нормально. Бог даст…
Иногда проезжала машина, снег за ней вихрился и летел комками из-под колес. Можно было бы и вот так: колесить туда-сюда, ненадолго останавливаясь у редких закусочных, покупать русские сигареты, балагурить с буфетчицей, а потом снова ехать, и ночью ехать, и приезжать под утро. И, должно быть, видеть во сне все то же самое: набегающий асфальт, закусочные, героических и неправедных ментов и огни стоп-сигналов… Работа есть работа,
Огурцов прав. И никакой трагедии… Я кусал хлеб, жевал сосиску, прихлебывал чай, заснеженная дорога была пуста, а небо уже начинало сгущаться, набирая вес, и, стало быть, приходилось иметь в виду, что часам к пяти окончательно стемнеет. Потом проехала та маленькая колонна, которую я совсем недавно обгонял.