Неизвестный Алексеев. Неизданные произведения культового автора середины XX века (сборник)
Шрифт:
В том, как она стоит, в ее движениях чувствуется сладкая усталость. Все утро они целовались в его комнате, и теперь он провожает ее.
Я смотрю на них и чуть не плачу. Нас разделяют улица и 13 лет жизни.
В трамвай с передней площадки входят мужчина и женщина. Мужчина в соломенной шляпе, в широких брюках и в узком длинном пиджаке с прямыми плечами. Женщина в длинном бесформенном летнем пальто и в босоножках. Обоим лет по сорок пять. Мужчина хромает, в руке у него палка.
Одно место рядом со входом свободно. Но хромой не садится, а идет вглубь вагона
– Может, вы все-таки освободите место? Вы что, не видите, что я инвалид?
– Да вон же, у двери, свободное место! – отвечают ему.
– Ну и что! – говорит он. – Я имею право на любое место! Я защищал родину на фронте! Я…
Начинается перебранка.
– Не бравируйте своей ногой! – кричат инвалиду. – Те, кто защищали родину, этим не кичатся!
– На фронтовиков нападаете, сопляки! – орет инвалид. – Я вас от фашистов защищал, а вы мне даже место не хотите уступить!
– Вы позорите фронтовиков! Вы просто хам! – кричат инвалиду.
– Фронтовиков оскорбляете, сволочи! – вопит инвалид.
– Коля, Коля, успокойся, – просит женщина в длинном пальто и теребит инвалида за рукав.
– Не успокоюсь! Я им, гадам…
11.9
Шел с Майкой на станцию и злился, что она заставила провожать себя. Со злостью попрощался и зашагал к даче по темному ночному лесу.
Иногда мне кажется, что свобода моя близка, что уже падает с плеч многолетняя тяжесть, и буду я веселым, как все люди, буду жить долго и хорошо.
Сон.
Пришел ко мне Бог. Большой, светящийся, но без бороды и усов – бритый. Пришел и спрашивает:
– Зачем пишешь?
Я ему отвечаю:
– Подозреваю себя в гениальности!
Бог хохочет. Хохочет все пуще и пуще, хохочет взахлеб, со стонами, трясясь всем телом, хохочет пять минут, десять, двадцать. Потом падает навзничь и лежит неподвижно, продолжая смеяться, но все тише и тише. Наконец замолкает.
«Готов! – думаю я. – Что же теперь будет?»
Оглядываюсь. Вокруг молча стоит толпа. Все смотрят на меня исподлобья. Раздается чей-то голос:
– Чего ждете?
Толпа медленно надвигается на меня.
«Каюк! – думаю я. – Бога они мне не простят, не умеют они жить без Бога!
У Эрмитажа встретил П. Разговаривали полтора часа. Вернее, разговаривал П., а я слушал, кивал головой и иногда довольно ловко вставлял слова, пользуясь секундными паузами в его речи.
Он говорил о своей теории современного кино, о кинетическом искусстве, о графической поэзии, об абсурдистском театре, о Мэрилин Монро, о своей жене, о своем сыне, о своих принципах воспитания детей и еще бог знает о чем. И обо всем хорошо.
– Я знаю, – сказал он, – ко мне многие относятся иронически. У меня нет «произведений» в общепринятом смысле этого слова. Но меня это мало волнует. Совсем необязательно выдавать какую-то художественную продукцию. Для меня искусство – прежде всего процесс, такой же как процесс самой жизни. Можно жить творчеством и быть творцом, не закрепляя творческий акт в конкретном, доступном восприятию творении. Можно быть художником для себя.
Сейчас П. снимает любительский фильм, в котором главную роль играет его жена («она оказалась очень своеобразной актрисой!»), снимает в соответствии со своей теорией.
Обещали напечатать его статьи о театре в Чехословакии. Приглашали его на международный симпозиум по теории современного театра. Но вообще он живет сейчас замкнуто, почти ни с кем не общается. Знаменитости к нему не ходят, и он не сожалеет об этом.
Проводил П. до автобусной остановки и пошел в Худфонд. В одной из комнат сидели «президент» и Л. Л. разглагольствовал:
– Вчера был у меня американец, художник Рефрижье. «Скажите, – говорит, – где можно купить монографию о вашем творчестве?» Что мог я ему сказать? Смешно! Выпросил у меня одну работу – неудобно было не дать. Сказал, что наши художники живут, как буржуи, и он просто удивлен. Там, на Западе, в Америке художники нищенствуют. Процветают лишь «сливки» – ничтожный процент, знаменитости. Остальные ютятся в подвалах и рисуют на мостовых. Таких домов, как наш на Песочной, там нигде нет. Нигде государство не заботится о художниках.
– Вот-вот, – сказал «президент», – а мы всё жалуемся. Дают квартиру из двух комнат – обида! Нужна, видите ли, трехкомнатная!
– Рефрижье сказал, что советская живопись очень понравилась бы среднему американцу, – продолжал Л. – Средний американец не любит абстрактное искусство. Его, Рефрижье, в Америке снобы не считают художником, потому что он реалист. Еще он сказал, что наш Толя Каплан – великий художник и мы можем им гордиться. Выставки Каплана были уже почти во всех странах Европы. Он всемирно известен.
– Это все «Джойнт», его работа! – сказал «президент» ехидно.
– Ну и что! Ну и пусть «Джойнт»! Это ты от зависти! Да, мы, жиды, поддерживаем друг друга! А вы, русские, друг друга топите!
– Это точно! – сказал «президент» и осклабился.
– Вот то-то! А кто у нас знает Толю Каплана? Ему даже квартиру давать не хотели. Какой, говорят, это художник – рисует черт знает что! Еще у них там очень жалеют Хрущева. Да и верно – Хрущев сделал много хорошего, разве нет?
– Правильно! – сказал «президент».
– Вот то-то! Зря только он затеял всю эту историю с абстракционизмом. Говорят, что потом он сожалел об этом, очень сожалел.
– А кто виноват? Ваш друг Серов виноват! – сказал «президент».
– Возможно, – согласился Л., – хотя и не очень верю. Были и другие. Черкасов вот умер. Жаль его, прекрасный, большой был актер! Как-то пригласили его в Дом архитектора. После выступления он спустился вниз, в ресторан, и не выходил оттуда до двух ночи. Потом я вез его, пьяного, на такси домой. Вы бы знали, что он мне говорил! Это был совсем не тот Черкасов, который писал статьи в газеты о соцреализме! Господи, что он мне говорил! Он уже тогда был очень болен. Это у него от пьянства. Пил ужасно. И на сцену выходил выпивши. Без этого не мог играть. Жаль его, очень жаль!