Неизвестный Алексеев. Неизданные произведения культового автора середины XX века (сборник)
Шрифт:
26.10
Лорка предчувствовал свою гибель, предчувствовал и писал о смерти:
Хочу уснуть я сном осенних яблок
И ускользнуть от сутолоки кладбищ.
Убийца выстрелил ему в лицо.
Франсуа Вийон был повешен, Байрон утонул, Эдгар По умер «при загадочных обстоятельствах», Верлен умер от запоя, Верхарн бросился под поезд, Петефи был убит в бою (тело так и не нашли), Пушкина убили на дуэли, Такубоку умер от чахотки, Цветаева покончила с собой…
Для поэтов этот мир не приспособлен.
Прочел новую книжку стихов Аделины Адалис. Книжка лежит во всех магазинах, ее мало
Адалис уже давно не знаменита. Она выжила. Она пишет. Она размышляет о вечности, о совести, о космосе, о судьбах звезд. А книжку не покупают.
2.11
Разумеется, моя жизнь кроме смысла для меня имеет свой собственный, неведомый мне смысл. Я об этом забываю и все сержусь на нее. Все мне кажется, что она какая-то не такая.
8.11
На даче. Тихо, пасмурно, туманно. Прозрачный осенний лес. Раскрошили черствый батон, бросили крошки под яблоню. Прилетела большая красивая птица – сойка. Стала торопливо клевать. Закинув голову вверх, жадно глотала. Потом взяла в клюв сразу два кусочка булки и старалась подхватить третий, но у нее этот трюк долго не получался. Наконец вышло, и сойка с добычей улетела в кусты. Через две минуты вернулась, и все повторилось сначала.
Сойки – птицы умные. На зиму они не улетают и осенью делают запасы продовольствия. Внешность у них обаятельная, а голос противный, хриплый.
17.11
Мне кажется, что пишу я хорошо и честно. Мне кажется, что душа моя избрана хранилищем людской совести в наш бессовестный век.
Самообольщение? И кому она нужна, эта совесть?
18.11
О, если бы можно было так вот просто взять и забыть всю прошлую свою жизнь, всех врагов и псевдодрузей, все разочарования и обиды! Забыть и начать жить заново со своими стихами – только их оставить себе из прошлого.
26.11
Я мнителен, как Тиберий, как Джугашвили. Слава богу, что я не диктатор.
1.12
25 лет назад немцев отбросили от Москвы. Отбросили голыми кулаками, живым мясом. Сколько полегло там русских мужичков? Нигде не пишут. Цифра, небось, страшная.
Маршалы вспоминают: удар, контрудар, обходный маневр, боевой дух, героизм…
3.12
Мой пессимизм от атеизма. Но – атеизм мой от пессимизма. Печалюсь я оттого, что мир плох. Печалюсь и оттого, что нет мне места в этом плохом мире.
<…>
8.12
Все великие русские бунтари, все Разины и Пугачевы были прежде всего охочие до власти авантюристы. Легенда сделала их правдолюбцами и народными защитниками. У Морозова в «Христе» сказано на этот счет: «А распространившаяся в народе ложная идея, что какой-то Гришка Отрепьев мог быть признан боярами и духовенством столицы за действительного царя и два года сидеть на московском престоле, тотчас же вызвала и подражателей. “Если он сидел на троне, так почему бы не сесть и мне?” – думали предприимчивые люди. Самозванцы стали расти, как грибы…»
Я своего Стеньку тоже возвысил. Он у меня умница и совестлив. Очень уж это заманчиво – так думать о Разине. А он ведь был попросту разбойник, душегуб – что он натворил в Персии!
Мужики взъерепенились оттого, что им впрямь тошно было, да и оно приятно – бояр да купчишек раздевать и вешать. Но личность Стенькина имела к этому весьма отдаленное отношение – не он, так кто-нибудь другой подвернулся бы.
12.12
Утром, выпрыгивая из автобуса на углу Вознесенского проспекта и Садовой улицы, я выпрыгиваю из себя. Выпрыгнув, я прихожу на факультет, здороваюсь с лаборанткой и коллегами-преподавателями и затем четыре часа беседую со студентами об архитектуре, стараясь говорить внятно и быть умным. После этого я сижу на заседании кафедры, стараясь зевать как можно реже. Потом сижу на заседании профкома или какой-нибудь там комиссии, стараясь по крайней мере выглядеть живым. Наконец спускаюсь в вестибюль, одеваюсь, выхожу на улицу, впрыгиваю в автобус и возвращаюсь в себя. Сидя в автобусе, я некоторое время мучаюсь стыдом, вспоминая свое поведение за последние 6–7 часов, но постепенно успокаиваюсь: все это я делал «вне себя», что я мог еще сделать в столь неестественном для жизни состоянии?
14.12
Из Союза писателей мне прислали официальное приглашение участвовать в сборнике «День поэзии». Но что я им пошлю?
18.12
Вьюга. Крыши дымятся белым снежным дымом.
24.12
Сон-воспоминание.
Хабаровск. 1937 год. Зимний вечер. Каток. На катке только двое – я и отец. Коньков у нас нет, у нас есть санки. И мы катаемся с отцом по льду на санках. Сначала он катает меня, потом я катаю его. Лед скользкий, и санки едут по нему легко. Каток ярко освещен электрическими лампами. А там, выше – черное небо, звезды. Мне немножко страшно – бог знает, что в этой черной глубине за звездами. Но я уверен, что буду жить вечно, что, если оттолкнуться посильнее, санки покатятся к звездам и дальше, все дальше и дальше – конца не будет.
Это было начало жизни. Мне было 5 лет, отцу – 29. Вместе нам было 34. Теперь мне одному 34.
Отец побаивался смерти. Но до последней секунды, до той секунды, когда у него разорвалось сердце, он, конечно, не верил, что умрет. Все не верят.
Ночь. Я лежу на верхней полке в купе туристского поезда, который идет в Москву. В соседнем купе пьянка – шум, хохот, песни, старые, пятидесятых годов песни. Там веселятся люди, которым уже за сорок. А издалека, с другого конца вагона, доносятся песни современные – это веселится молодежь. Кто-то бегает по коридору: женский визг, мужская ругань. Поезд набирает скорость.
25.12
Каланчевка. Шпили небоскребов в тумане. Утренний морозец.
Арбат. Все москвичи его любят. Поэты воспевают его. Прелесть Арбата – это прелесть примитива, прелесть русского лубка и вятских игрушек.
Над Арбатом нависают громады строящихся рядом домов. Старый уютный Арбат раздавлен новым, двадцатиэтажным.
<…>
27.12
Утро. Светает. Иду по Невскому. В душе блаженная легкость. Останавливаюсь у витрин, разглядываю какие-то консервные банки, женские чулки, елочные игрушки. Удивительно легко на душе!