Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение
Шрифт:
Даже Пуришкевичи с Марковыми не решались отсекать от русского искусства Левитана и Леонида Пастернака; наши нынешние шовинисты — решаются. Впрочем, американские национал-социалисты отсекают от «истинного американского искусства» не только «паршивых авангардистов-коммунистов», но и музыку «недочеловеков» Гершвина, Бернстайна, Иегуди Менухина; их разнит с нашей «Памятью» лишь то, что они носят свастику, держат в офисах портреты Гитлера и гордятся этой «преемственностью идей», наши же кричат о своем «патриотизме». С моей точки зрения, такого рода «патриотизм» воистину, — по словам Льва Толстого, — «последнее прибежище негодяев»...
...Никогда не забуду телевизионную передачу «ЦСД» — второго канала телевидения ФРГ: утром диктор сообщил, что в Мюнхене умерла «великая немецкая актриса Чехова». Программа передач, как и у нас, была сверстана заранее, однако вечером вместо объявленного фильма немецкие
Люди, живущие с ненавистью в душе, не только творчески бесплодны, они глубоко несчастны и несут в себе постоянную энергию заразы, бациллу разрушения, скорпионье начало краха...
...Сальери — бич человечества, и нет рецептов, как бороться с ними, увы...
Впрочем, с нашими Сальери из «Памяти», которые палец о палец не ударят, чтобы сохранить в памяти имена тех художников и ученых, кто ушел, кто был эпохой в жизни поколений, дело обстоит достаточно просто: надо издать, — под одной обложкой, — статьи и речи тех, кто составляет их идейный костяк, и «избранные труды» Гитлера, Розенберга, Геббельса и Юлиуса Штрайзера, пусть читатель сам делает выводы.
В США национал-социалисты имеют штаб-квартиру, выпускают свою газету, вполне легальны, как говорится, каждый дрочит, как он хочет, может, и нам внести поправку к конституции, — «мол, демократия предполагает свободу пропаганды нацизма и расизма?»
...Барон смотрел на Шаляпина влюбленными глазами; я ощущал всю меру гордости этого истинно русского патриота с вполне немецкой фамилией за человека из «шаляпинского древа»...
— Ты иногда, особенно если падает тень, становишься очень похожим на отца, — сказал барон.
— На отца никто не может быть похожим. Кстати, вы знаете, кто написал лучший его портрет? — Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал... Отец, помню, торопился в Питер, у него было двадцать ежегодных спектаклей в Большом и двадцать в Мариинке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И закончил ведь! Мы потом на вокзал ехали, и шофер так вел мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить такое сходство без рисунка, кистью, до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал — в очередной раз — Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», — он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут барон Клодт пришел, тоже кисть взял, и тоже ничего не получилось: Коровин стал нервничать. «Все, — говорит, — замажу»; а тут в гости заглянул Серов, помолчал, взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство, Коровин не хотел этот портрет подписывать, говорит Серову, мол, это он сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова в Москву вернулся.
— Да неужели?! Какое чудо. Ты записываешь все эти истории, Федор?
— Собираюсь сделать книгу.
— Нельзя медлить — под Богом ходим!
Федор Федорович снова вздохнул:
— Помню, Теляковский разрешил отцу поставить «Дон Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец стал постановщиком... Но Теляковский позволял отцу все. И, знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале... Да... А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось — тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сказал сурово: «Вы же все можете, абсолютно все! Но вы лентяи!»
Барон вздохнул:
— Обломов не в Цюрихе родился... Здесь помер бы в одночасье.
...Шаляпин пружинисто поднялся (я ощутил плечом, как он собирался перед тем как вальяжно, вневозрастно встать), подошел к камину, поправил дрова: взметнулся столб траурных черно-красных искр: я вспомнил, как мастера, делавшие мне камин на Пахре, учудили два колена, — «все
— Очаг — первооснова бытия, — тихо сказал Шаляпин, не отводя глаз от огня. — Таинство, что соединяет людей в семьи... Символ надежды и, ежели желаете, бесстрашия...
— Старый дом и чашка грога, — прочитал я Пастернака...
— Как это чудесно, — вздохнул барон, — жид, а писал, словно эфиоп, никто так Россию не чувствовал, как Пушкин и Пастернак... Помню, ко мне прилетел профессор Зильберштайн, чуть не на колени стал: «Продают книги из дягилевской коллекции, помогите России, барон!» И — заплакал! Он плакал, господа! В вашем министерстве культуры, — барон посмотрел на меня глазами, в которых закипели слезы, — несчастному Зильберштайну не дали денег, он был серый от волнения, ручки свои ломал на груди, молил, — «помогите, Эдуард Александрович, помогите России...» Меня корили «немцем», его «жидовством»... Конечно, я дал ему денег, несколько тысяч франков дал, поехал с ним, спасли ценнейшие фолианты...
Шаляпин осуждающе посмотрел на меня, словно я был министром культуры:
— А что ж он кулаком по столу не стукнул?! Рабство, вековечное рабство в нас видит... Я помню, как отец режиссировал в парижской опере... Если кто мешает делу или пассивен — это тоже помеха — не важно, кто был, директор или дирижер, он спуску никому не давал, — работа прежде всего. Помню, приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры дрожат: «Окно нарисовал не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Невероятно был требователен к окружающим, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда жил у него в Париже, он на моих глазах работал над Кончаком, Боже, как это было поразительно! Во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся... Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина. Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости его квартира была, спускались вниз, и как же он говорил, как рисовал словом! Он великолепно расчленил образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Он ведь грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции, это ж немыслимый риск, господа! А почему он на это пошел? А потому, что был убежден в своем герое, видел его явственно... Сам себе брови подбрил, сам подобрал узенькие брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все изнутри. Он и на сцене-то появился неожиданно, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросил поводья слугам, измаявшись после долгой и сладостной охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, фыркал, обливая себя водою, наслаждался так, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца студеные брызги... И обратился-то он к Игорю не торжественно, по-оперному, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Евгений, какой успех... Но я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке красивый, бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, в могущественного хана... Он, отец, ведь ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым за консультациями не ходил, он мне тогда оставил завет на всю жизнь: «Искусство — это воображение».
— Избрал тебя в собеседники, оттого что ты был молодым голливудским актером? — спросил барон.
Федор Федорович досадливо поморщился:
— Да нет! Я был его доверенным лицом, неким Горацио! Русский и еще интересуется историей, сын, наконец, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда сказал, что цирк развлечение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления. Долго молчал, а потом грустно промолвил: «В твоем возрасте я был потрясен цирком... Вот что значит воспитание». Отец рос среди подонков общества, а я — благодаря его таланту — в цветнике... Впрочем, Дягилев как-то меня поправил: «Не в цветнике, а в самом утончен ном розарии». Кстати, вы знаете, господа, что Серж Лифарь намерен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?