Немеркнущая звезда. Часть четвёртая
Шрифт:
Он, безусловно, лукавил, обманывал самого себя, когда, часами разгуливая по обветшалым и узеньким улицам, нервничал и злился от того прискорбного факта, что уже не встречает-де он нигде прежних своих товарищей-одногодков, с которыми бы можно было обняться и поговорить, детские годы вспомнить, спорт и школу. Не особенно-то и хотелось ему, если сказать по правде, встречаться и обниматься с кем-то, притворный и пошлый восторг источать через столько-то лет. И потом стоять и лясы точить, сплетни собирать стародавние, просроченные, пересуды, до которых он, как и его домочадцы, не был большой охотник. Все так называемые товарищи для одного дела только и были ему нужны: чтобы, поболтав пять минут ни о чём – для приличия и проформы, потом подробно их расспросить про Чарскую, и хоть какую-то информацию
Эх! если б его родители или те же родственники, братья и сёстры двоюродные, хоть что-нибудь про судьбу Ларисы ему сообщили, – у него и не возникало б дома проблем. Как и не было б тяжести на душе, нервозности всё нараставшей.
Но родители с родственниками молчали и только плечами жали недоумённо, когда Вадим намёками и полунамёками их на эту тему тонкую и щекотливую выводил: судьба семьи прокурорских работников Чарских была им, простолюдинам, совсем-совсем неизвестна. Вот он и нервничал, вот и мотался часами по городу угорело, как мелкий воришка оглядываясь по сторонам, – всё товарищей старых высматривал и искал, её и своих одноклассников. Чтобы уже через них, пусть хотя бы заочно, встретиться опять с Ларисой, через расспросы и сплетни влезть в её новую жизнь и семью на правах старого друга…
Не удивительно, что ноги во время таких пустых и бесплодных прогулок сами собой неизменно выносили его на их городскую площадь, где когда-то жила-поживала его прелестная обожательница. Площадь, таким образом, сделалась последним пунктом всех утомительных городских хождений Стеблова, местом его поклонений и дум, или же новых великовозрастных любовных мистерий. Там он останавливался посередине и подолгу смотрел с замиранием сердца на четырёхэтажный кирпичный дом своей бывшей школьной зазнобы, гадая, где окна её, где балкон, надеясь в каком-нибудь окошке и её самою вдруг увидеть. Воспоминания прошлого плотным, густым, золотисто-розовым туманом окутывали его, центром которых являлась Чарская. И так ему хорошо, так сладко и томно в такие минуты было, так по-настоящему радостно и комфортно внутри, – что не хотелось с площади уходить. А хотелось стоять и трястись от волнения по полчаса, а то и по часу – и при этом тихо и незаметно молиться.
Дом возлюбленной, таким образом, превращался для него в Божий храм, а окна – в иконы самые светлые и душеспасительные. В них он настойчиво, но безуспешно пытался разглядеть чарующий лик девушки, которую так горячо и страстно искал, с которой надеялся встретиться и поговорить, выяснить отношения и объясниться.
«Лариса, милая, где ты?! – стоял и шептал он восторженно одно и то же и в 20 далёких лет, когда ещё в Университете учился, и в 25, когда только-только аспирантуру закончил и молодым “кандидатом” стал, и в 30, когда, будучи старшим научным сотрудником престижного столичного НИИ, начал вдруг с ужасом понимать, что здорово ошибся с работой, и в 35, когда уже, став взрослым и солидным дядей, окончательно разочаровался в профессии и в жизни, когда с перестройкой всё потерял. – Родная! милая! чудная девочка! Отзовись! Подойди и выгляни в окошко, хоть на секунду выгляни! Так хочется на тебя взглянуть, дорогая, любимая и единственная! удостовериться, что ты жива и здорова – и успокоиться. Мне это так важно теперь, поверь…»
«А лучше, на площадь погулять выйди, пожалуйста, – воздухом подышать. Чтобы я смог встретить и полюбоваться тобою как прежде, нервную дрожь в коленях и в животе почувствовать, слаще и пронзительнее которой, как оказалось, на свете и нет ничего, не бывает… Мне так теперь тебя не хватает, Ларис, так не хватает! Не передать! Твоего восторга всегдашнего и повышенного внимания, за которое всенепременно хочется тебя поблагодарить, сказать тебе, наконец, что-нибудь очень доброе, нежное, ласковое; на колени хочется перед тобой упасть, родная, и за всё, за всё повиниться! Я очень
Тяжело сказать, что бы он сделал, появись вдруг Чарская перед ним в 30 или 35 лет, завидев, к примеру, его с балкона и выскочив ему на встречу. Но то что не убежал бы, как раньше, малодушно не спрятался от неё, покрывшись мурашками и холодным потом, – это-то уж точно… Скорее можно предположить, и это больше бы было похоже на правду, что не выдержал бы он бурного всплеска радости, внезапного счастья и диких сердечных чувств, навеянных долгой разлукой, эмоционально взорвался, потерял контроль над собой – и по-медвежьи сгрёб бы её в охапку прямо на площади, истосковавшийся и одичавший без прежней первой, высокой и чистой любви, прижал бы к себе со всей страстью и силой – до хруста костей, до одури, до сладкого озноба по всему телу! – и не отпустил, не смог отпустить, не захотел бы…
И что тогда стало бы с ними, с его и её семьёй? как повлияла бы встреча на судьбы обоих? – про то одному только Богу было известно. И больше никому…
Может, поэтому – во избежание глупостей и катастроф – он и не встретил первую свою любовь ни разу, сколько бы ни приходил к её дому, сколько б ни ждал, начиная с 20-летнего возраста, сколько б мысленно ни звал её, ни заклинал хоть на миг объявиться…
Постояв какое-то время на площади перед домом Ларисы, с жаром и трепетом вспомнив её, всё такую же дорогую по-прежнему, любимую, милую и желанную, пожелав ей удачи и счастья, он, как ладаном окутанный воспоминаниями, до краёв напоённый ими, не спеша возвращался назад под родительский кров, неся в своём сердце трепещущем сладкий любовный восторг вперемешку с лёгкой досадой. Досадой оттого, главным образом, что опять он ничего про Чарскую не узнал… и саму её не увидел.
Дома же, уличив момент, когда родителей не было рядом, он всякий раз одну и ту же процедуру проделывал, которая у него превращалась в традицию, в ритуал. Волнуясь, подходил к телефону, доставал из-под него телефонный справочник и искал там фамилию девушки, которую давным-давно ждал, которую чаял увидеть. Найдя фамилию Чарских и их четырёхзначный номер, он осторожно набирал его и, прижав пластмассовую мембрану к уху, с замиранием сердца слушал, кто ответит на другом конце провода, кто ему скажет “алло”.
Не передать, как он страстно мечтал, прямо-таки жаждал услышать голос Ларисы все эти долгие двадцать лет с момента их последней встречи, отчаянно на удачу надеясь. Он свято верил, ни сколько не сомневался в том, что если она вдруг возьмёт трубку, и он, ошалевший от радости, от восторга, представится ей и назначит свидание, – верил, что она непременно всё бросит и прибежит. Она не упустит такой возможности увидеться, поговорить, пообщаться. И они, предельно счастливые и влюблённые, какими и были оба начиная с седьмого класса, а на последнем школьном новогоднем балу – в особенности, они пойдут тогда бродить по родному городу как два самых близких и родных человека, по-детски обнявшись и крепко прижавшись друг к другу, без умолку про себя друг другу рассказывая.
Стеблову было что про себя рассказать – и в 25 юных лет, и в 30, и далее, когда его возраст к 40-летней почтенной отметке неумолимо стал приближаться, – отметке, когда, по идее, подводится первый итог. В 25 лет, помнится, ему очень хотелось похвастаться перед Чарской своей диссертацией, в которой он с блеском одну очень трудную и серьёзную математическую задачу решил, и которой поэтому очень гордился. В 30 лет он бы ей непременно про свои всё возрастающие сомнения рассказал, про проблемы с работой, профессией, будущим… А уже в 35-ть, аккурат после расстрела парламента, он бы перед ней поплакался с удовольствием, совета спросил у неё, душевной помощи и подсказки, а то и вовсе от навалившейся хандры моральной защиты. Он бы честно и откровенно поведал ей, утомлённый горемыка столичный, что теперешняя жизнь его, к глубокому стыду и прискорбию, как оторвавшийся от скалы камень стремительно катится под откос. И не за что ему, и не за кого, главное, теперь “на вершине горы” зацепиться.