Непобежденные
Шрифт:
Пусто было в душе его, пусто и одиноко. Казалось: никого не осталось на всем севастопольском берегу, только он, безоружный, не имеющий никаких надежд выбраться отсюда.
Несколько дней назад, когда он был не один, еще жила вера в эвакуацию, в корабли. Ночами тогда возникали в морской дали силуэты катеров, и все, кто укрывался под обрывами, бросались вплавь. И Кольцов махал саженками, торопился. Но катера растворялись во тьме, и он из последних сил добирался до берега. Кого-то катера успевали подобрать, кто-то тонул, обессилев. Кольцова обошла
Когда растаяла последняя надежда на эвакуацию, решили они — человек двадцать, еще державшихся на ногах, — пробиться в горы. Рассчитали, как думалось, точно: ночью выбраться наверх и идти сколько пройдется, а утром опять спуститься к морю, переждать день, да только перехватили их немцы на другую же ночь, и полегла братва под перекрестным огнем, — даже до рукопашной дело не дошло. А Кольцова опять сберегла судьба, — отделался легкой раной, отлежался в воронке. Для того, видно, сберегла, чтобы показать ему напоследок немыслимую картину — поединок человека с самолетом…
— А что теперь? — спросил Кольцов сам себя.
Море лежало перед ним тихое, как в блюдечке, беззвучно шевелило водоросли на подводных камнях.
Неподалеку прошла пара дельфинов. Почти не будоража свинцовую гладь, дельфины перекатывали черные спины над водой, исчезали и так же, без плеска, появлялись в другом месте.
«Вот бы так-то, — подумал Кольцов. — Нырнуть и вынырнуть далеко, далеко…»
«Нырнуть-то можно, да где вынырнешь?…»
А зачем выныривать?… Чтобы погнали пинками в плен?…»
Он сбросил ботинки и шагнул к воде. Кромка ее наползала на гальку и так же беззвучно отползала, словно море дышало. Вода была теплая, приятно омывала голые ступни. Он вошел по колена, потом по пояс, оглянулся. На обрывах было пусто. Гришка лежал, вытянувшись во весь свой большой рост. Подумал: не вернуться ли? Но он уже ощущал властный зов глубины. Как когда-то, давно, давно. Манили улыбающиеся глаза, и он тянулся к ним, делал шажок за шажком, зная, что там, впереди, — покой, освобождение от забот и страхов. И как когда-то руки матери, море подхватило его под мышки, поддержало. И он поплыл.
Впереди разгоралась вечерняя звезда, манила. Он оторвал взгляд от нее, снова оглянулся. Над севастопольским берегом громоздились вечерние облака, вставали видениями сказочного города.
Звезда тянула к нему тонкий лучик, слабый, вздрагивающий на водной глади, будто стелила зыбкую дорожку. И он метр за метром продвигался по этой дорожке.
Без сожаления о том, что других дорог у него уж не будет.
Без горечи в душе.
Без страха.
ЭПИЛОГ
Он узнавал только море. Даже сухой летний зной был иным, не угнетал, как тогда, летом сорок второго, а бодрил. О земле и говорить нечего. Война всегда прокручивалась в памяти, как черно-белое кино. Теперь же все вокруг было, как цветные слайды.
Автобус мчался по залитой солнцем дороге. Справа — зелень лесов и сахарная белизна скал, слева — синева моря, в которую, сколько ни смотри, — не насмотришься. Взблескивали ветровыми стеклами встречные машины — красные, синие, желтые, — всех цветов радуги, с обочин веселые туристочки вскидывали загорелые руки. Красота! И все казалось ему, что едет он совсем не туда, не в памятный ему Севастополь, а в город иной судьбы.
Экскурсоводша в автобусе что-то говорила, но он не слушал, думая о своем. Сколько раз собирался поехать сюда. Да разве объедешь все места, где воевал, разве пройдешь все дороги заново? Это какое сердце надо иметь, чтобы все заново пережить?!
Сначала держали раны. Годы мотался по госпиталям да больницам, пока не вытолкнули его врачи на большую дорогу жизни, снабдив инвалидной книжкой. На дороге этой одной памятью не прожить, надо было чему-то учиться, приобретать профессию. И надо было приучать сердце не захлебываться от малейших перегрузок, контуженную голову не мутиться. И на это тоже ушли годы.
Да и не больно-то хотелось первое время вспоминать войну. Забыть бы о ней на веки вечные. Но не волен человек над прошлым. Что было, то навсегда. Похоже, не одного его тяготил в те первые годы груз памяти. Вон ведь только к двадцатилетию Победы спохватились выпустить первую юбилейную медаль…
Он посмотрел на свернутый свой пиджак, лежавший на коленях, перевернул орденскими планками кверху. Не густо выпало ему наград, орденов так и вовсе нет, одни медали, и среди них «За оборону Севастополя». Вот она зеленая ленточка с синей полосой поперек. Спокойные цвета. А в памяти — огненные.
Ничего он не узнавал. И когда автобус отвернул от моря, и пошли непосредственные подступы к Севастополю, ничто не напомнило, то, что жило в нем все эти годы. Вон уж и Балаклава мелькнула в распадке окраинными домами, и пошли справа и слева аккуратные ряды виноградников, и зеленая гора выросла впереди с торчащими над лесом остриями белых памятников. «Сапун-гора», — сказала экскурсоводша, и он опять удивился несоответствию вида горы тому, что было в его памяти. Радостно-возбужденный, усиленный динамиком, голос экскурсоводши звенел в ушах. Слушали ее плохо, люди разговаривали между собой, смеялись, и он жалел, что увязался в эту экскурсию. Но как было не увязаться?
Когда ему предложили путевку в ялтинский санаторий, он согласился, рассчитывая съездить, наконец, в Севастополь. Но уже здесь узнал: съездить не просто, на поездку надо было выправлять специальное разрешение, поскольку город закрыт для праздношатающихся туристов. Оставалась одна возможность — примкнуть к экскурсии. Но вот теперь он понимал: не в такую поездку собирался, совсем не в такую.
«А в какую? — спросил он себя. — Ты что же, хотел, чтобы все тут было, как тогда?»
— Боже упаси! — вслух сказал он, и полная соседка, всю дорогу жующая и потому, слава богу, не болтливая, повернулась к нему. Он помотал головой, и соседка снова уткнулась в свой почти опустевший за дорогу кулек.