Непобежденные
Шрифт:
Кубанский на него не глядел. Всю дорогу он говорил, пытаясь втолковать Кольцову какую-то свою заумную теорию:
— …Взять себя. Чего-то хочешь, куда-то едешь, что-то делаешь. Свое, только свое. Отец и мать, тем более дед и бабка, вроде бы, не при чем, — где искать их роль в моей суматошной жизни… Но вон ученые говорят, что сидят в нас этакие гены, в сердце, в мозге, в руках и ногах, в каждой клетке сидят. И то, что я такой, а не этакий — они определяют. Я, конечно, и свое добавляю, но основу-то определяют они…
До Кольцова вдруг дошло,
— Ты о чем?
— Все о том же. Который раз приезжаю сюда, смотрю на этот сказочный город и все ловлю себя на мысли, что я, вроде как, посторонний, примазываюсь к нему. Живут себе люди и не очень-то часто вспоминают нас, оборонявших этот город… Ветераны любят селиться там, где были ранены, где больше всего пережили. Что тянет нас к местам страданий? Может, как раз это вот ощущение ускользающего времени?… Ты меня понимаешь?…
— Чего ж не понять? — неожиданно сказал шофер. Молодой, лет двадцати пяти, судя по наколке якорька на руке, отслуживший во флоте. Всю дорогу молчавший, он вдруг заговорил сердитым, резким голосом. — Севастополь в этом отношений самый неудобный город. Ветеранов — пруд пруди. Им всё первым, квартиры и всё. А нам что?!.
Кубанский наклонился к шоферу, положил ему руку на плечо.
— Не горюй, хлопче, немного осталось. Скоро мы все… как динозавры…
Откинулся на сидении, помолчал, все больше мрачнея, и добавил резко:
— Высади-ка ты нас… На Приморском бульваре.
Выйдя из машины, долго еще молчали. Нет, не обидел Кольцова этот разговор: приходилось выслушивать и похлеще. Можно ли обижаться на врача, сообщившего тебе все о твоей болезни? И этот мальчишка, сам того не осознавая, избавил его от душевных противоречий. И Кольцов вдруг понял, что каждый из них, ветеранов, как тот крохотный ген, все время будет обращен в свое трудное прошлое. Славное, героическое, переполненное такими взрывами чувств, какие другим и не снились. Прошлое, которое, как тот ген, сидит в каждом из ныне живущих. Незаметно сидит. Но случись беда, и он-то, этот самый ген, вдруг выйдет из своего затишка и заставит человека творить удивительное…
По синей глади бухты медленно шел военный корабль, и они загляделись на него, опершись о выщербленные цементные перила. Близко от берега стоял белый столб памятника Затопленным кораблям с орлом на вершине. Далеко, по ту сторону бухты, белела стена Константиновского равелина. Слева, на мысе, подпирал небо опять же белый монумент, похожий то ли на штык, то ли на парус, или на то и на другое вместе. По воде скользили белые катера и паромы. И солнце, остановившееся в синеве неба, тоже было белым. Белое и синее господствовали в этом мире. И в том июне тоже были синее небо и белое солнце. То же, да не то…
— Ты меня слушаешь?
— Что?…
— Я же тебе рассказываю, как отсюда выбрался.
— Извини, брат, задумался, — Он потер грудь и спустил с плеч пиджак, — Пойдем посидим. Угрело.
Они нашли скамью в тени какого-то заморского широколистого дерева, сели, и Кубанский, будто и не прерывался, продолжал рассказывать, как лежал вместе с другими ранеными на берегу, как очнулся от того, что кто-то шарился у него на груди. Пожилой боец отвинчивал орден Красной Звезды с гимнастерки. Отвинтил и бросил в море. «Немцы увидят, пристрелят», — сказал боец.
Так Кубанский узнал, что попал в плен.
— И ведь пристреливали. Старший политрук с нами был, тоже раненый. Помню — грузинская фамилия, то ли Лезгинкин, то ли Лезгинов. Отказался снимать знаки различия, все пример нам, пленным, показывал. Измордовали и застрелили. Братва — на дыбы, на автоматы поперли, татары нас тогда тали, начали над головами стрелять. Татар бы передушили, да видим бегут немцы. Потом оказалось румыны. У этих свои заботы, начали отбирать, что у кого было. Один, вежливый такой, подошел ко мне, усадил на камень и помог снять сапоги. Хорошие еще были сапога, хромовые. Я их долго потом вспоминал, поскольку босиком-то по камням ой как нехорошо было. Не дошел бы, если бы не тот боец, что орден у меня отвинтил, всю дорогу помогал. А дорога была далекая…
Он помолчал, ожидая вопросов, но Кольцов ни о чем не спрашивал, вспоминал свое.
— А той суматохой кое-кто сумел воспользоваться. Старшина, помню, был, вещевым складом у нас заведовал, Потушаев фамилия. Ловкач, везде успевал, и тут не растерялся. Видел я, как он кинулся к какой-то бабенке, та загородила его, а когда отошла, старшины уж не было, спрятался. После войны узнал я, что старшина этот потом в подполье ловко орудовал. Да не уберегся, расстреляли… Ну а я так босиком до Германии и дотопал, аж в сорок пятом только освободили…
— Какой он, тот старшина?
— Потушаев? Заметный. Такой щеголь с усиками.
— Так я ж его знал!…
Отчетливо, точно вчера было, вспомнился солнечный день, осенняя желтизна листвы возле памятника Тотлебену. Тогда Кольцов еще служил на своем «Червончике» — крейсере «Червона Украина», и война еще не избавила его от «флотского индюшества». Как же, какой-то пехотный франт будет указывать ему, старшине 1-й статьи?! Чуть не подрались тогда. А из-за чего спор вышел, не вспоминалось.
— Ну, вот, а говоришь — никого знакомых, образовался Кубанский.
— Живых никого.
Он еще хотел поспрашивать про этого старшину, но тут подкатился к ним какой-то невзрачный исхудавший человек с изуродованными руками, на которых были не пальцы, а что-то похожее на толстые вареные сардельки. Человек этот встал напротив и вдруг вытащил бутылку из сумки, висевшей на плече.
— Хочу помянуть… вместе с вами…
— Присаживайся, — холодно сказал Кольцов. Он бы сказал другое, поскольку сам давно завязал, — врачи запретили, — да на разноцветной колодке, приколотой к его куртке, зеленела полоска своего, севастопольца.