Непобежденные
Шрифт:
Военком закашлялся и, кивнув Марии, просипел:
— Может, вы выступите?
Мария поднялась и долго стояла, оглядывая замеревших бойцов. Было их немного, человек двадцать, но последние ряды терялись во тьме, и оттого помещение казалось очень большим.
— Милые вы мои! — наконец, выговорила она, вызвав шорохи, поскрипывания ящиков, покашливания. — Я вас всех люблю!…
— Всех-то не надо, — буркнул Потушаев.
В зале зашумели, кто возмущенно, кто весело.
— Что вам сказать?…
— А ты пройдись и ладно, — серьезно предложил кто-то.
— Товарищи, товарищи! — окрепшим голосом воззвал военком. —
— Маруся, — подсказал Потушаев.
Военком строго посмотрел на него и хотел что-то возразить, но Мария опередила:
— Мы вас всех любим! — воскликнула она. — Мы только о вас и думаем, дорогие наши защитники. Мы готовы работать день и ночь, чтобы вы ни в чем не нуждались и крепко били проклятого ворога…
Она вздохнула громко, как всплакнула, и вдруг запела чистым, высоким, по-молодому звенящим голосом:
— Ой гудуть, дзвенять мiцнi вiтрила, Все буйнiше вiтер верховий. Не одна, мабуть, сьогоднi мила Цiлу нiчь не склонить голови…Оборвала песню, всплеснула руками.
— Вот, дура, распелась. Совсем забыла. Я же вам подарки привезла.
Аплодисменты взорвались такие, что, будь домик вблизи передовой, верняком, всполошили бы немцев. Не дожидаясь, когда затихнет шум, Мария схватила охапку мешочков и свертков, принялась рассовывать их в жадно тянувшиеся отовсюду руки.
— Вы поглядите, может, не понравится.
Началась радостная суматоха разглядывания подарков.
— Табачок, братцы!…
— Ой, шарфик! Я и забыл, что бывают шарфики!
— Кофта! Бабська же кофта!
— Отдай мне. Не с молодайкой погреюсь, так в молодайкином…
— Тихо! — прикрикнул комиссар. — Митинг продолжается. — И добавил, обернувшись к Марии: — Разве можно так? В армии существует порядок, дисциплина. Мы бы назвали лучших, а вы бы вручили.
— Так они все лучшие! — с наивным восторгом воскликнула Мария, и новый взрыв аплодисментов заглушил заговорившего было комиссара.
И дальше все пошло не по предписанному. Комиссар все-таки поднял с места пожилого красноармейца, чтобы вышел к столу и сказал слово от имени артиллеристов. Но едва он заговорил, путаясь и заикаясь, как Мария подошла к нему, обняла и запела:
— Артиллеристы — точней прицел. Разведчик зорок, наводчик смел…
— Дочка, а я ведь заряжающий, — сказал красноармеец, вызвав этой репликой дружный хохот.
— А без заряжающего стрелять можно?
— Как же можно? Никак нельзя без заряжающего.
— Значит, ты и есть самый главный в артиллерии. Ну садись на место, — разрешила благосклонно, словно не было никого из командиров и она сама командовала митингом. И тут же, спохватившись, пошла за ним, затерялась в толпе сгрудившихся бойцов, и оттуда сразу послышалась песня:
Я встретился с ним под Одессой родной, Когда в бой пошла наша рота, Он шел впереди, автомат на груди…— Разрешите выйти покурить? — спросил Лезгинов военкома.
— Идите, чего уж. Не митинг, а черт те что!
Говорил он сердито, но в глазах его подозрительно
Ранние зимние сумерки уже затягивали дали. Снежная морось перестала сыпать с неба, вдоль оврага тянул холодный ветер, обещавший мороз. Ниоткуда не доносилось ни выстрела, ни разрыва. И ракеты, как обычно, не тормошили низкую кромку туч. Или еще рано было?…
Вышел старшина Потушаев, встал рядом.
— Не удалось полюбезничать наедине? — злорадно спросил Лезгинов.
— Ничего, мы старые знакомые.
Помолчали, слушая песню, доносившуюся из дома. Пели, похоже, все, да ведь и песня-то была не какая-нибудь, своя, севастопольская.
Раскинулось море широко У крымских родных берегов, Живет Севастополь могучий, Решимости полной готов…— Артистка что ли? — спросил Лезгинов.
— Не знаю.
— А говоришь — знакомая. Отправить бы ее надо, пока светло.
— Отправим. А то и переночует.
— Смотри, старшина. Знаю я вас…
— А вы разве с ней не поедете? — не отреагировав на двусмысленную реплику, спросил Потушаев.
— Я тут пока останусь. Что в доме-то, штаб?
— Штабы в землянках. А тут склад у меня, вещевое имущество.
— Ну и хорошо. Стол есть, свечки есть, ночь поработаю.
Старшина не стал спрашивать, что за работу такую собирается делать ночью старший политрук, отвык на фронте задавать лишние вопросы. А Лезгинов не стал ничего объяснять: с чего бы выкладываться перед незнакомым человеком? Он стоял, прижавшись спиной к когда-то белой, но давно уж вытертой, не пачкавшейся стене дома, и думал о том, что не листовку, как велено, надо бы писать, а доложить начальнику политотдела свое особое мнение. Что листовка? Бумажка, прочел и искурил. А вот когда такая Маруся заявится на передовую, не только на сознание подействует немудреным своим рассказом, но и на сердце, на чувства красноармейские. До печенок проймет. Влюбятся в нее всей передовой? И пускай! Уедет она, а у бойца останется щемящая печаль по ней, по всем, работающим там, в тылу, по Родине, за которую умереть не жаль. Не новое это дело — агитбригады из тыла, но нужно, чтобы было оно не эпизодическим. И листовка пусть будет, но как письмо из тыла бойцам. От Маруси героям-артиллеристам. И пусть она рассказывает о себе, о своих подругах, которые ночи не спят, все работают и думают о своих героических защитниках… Такой должна быть листовка. С конкретным адресом. Другие прочтут? Пускай читают, завидуют тем, к кому уже приезжала Маруся.
Будто какая тяжесть свалилась, когда Лезгинов подумал об этом. И даже старшина уже не казался таким нагловато-пронырливым, как вначале. Теперь Лезгинов думал о том, что, наверное, даже обиделся бы, если бы старшина не проявил внимания к Марии. Как можно оставаться спокойным, когда рядом такая женщина, такая… представительница героического севастопольского тыла?!
— Закуривай, — протянул он старшине пачку «Беломорканала».
— Благодарствуем.
Старшина покопался в отощавшей пачке, выковырял помятую папиросину, прикурил от папиросы Лезгинова и тоже отвалился спиной к стене, стоял простецки, будто рядом с дружком своим, и это почему-то нравилось Лезгинову.