Нет счастья в жизни
Шрифт:
М. Ж. Взаимность я вам гарантирую. Публика любит людей вашего плана.
В. А. Интересно, какой же это у меня план?
М. Ж. Ну, вы общительный, подвижный. И потом, вы – человек судьбы.
В. А. Так, что-то новенькое. И что же это, по-вашему, значит – человек судьбы?
М. Ж. Я не понимаю, кто у кого берет интервью.
В. А. И в самом деле… Ладно, я полностью к вашим услугам. Спрашивайте.
М. Ж.
В. А. Каждый раз забываю, как я отвечал на этот вопрос в прошлый раз.
М. Ж. Возможны варианты?
В. А. В том-то и штука. Начиная фразой, сулящей тонкое наслаждение начинающему эстету: «Я пишу давно», и кончая неопределенно-уклончивым: «Смотря что называть стихами».
М. Ж. А что вы называете стихами?
В. А. А всё, что пишется в столбик или еще как-нибудь замысловато и составляет книги, на которых как раз и значится – «стихи». Это с определением поэзии возникают трудности. У всех. За исключением разве что Пастернака, у которого «Это – круто налившийся свист, Это – двух соловьев поединок» – и пошла-поехала…
М. Ж. Вы так и не ответили…
В. А. Давно ли я пишу стихи?
М. Ж. Да.
В. А. Правильно было бы начать искомый отсчет с того времени, когда я вдруг – именно что вдруг – ощутил некоторую ответственность за свои сочинения.
М. Ж. Ответственность? Перед кем?
В. А. Перед собой, перед людьми, наконец, перед Богом, о котором имею самое невинное и приблизительное представление… Просто раньше любое лыко было в строку, все ляпалось на живую нитку, не было ощущения обязательности сделанного. Обязательным было неистребимое – сродни похоти – желание что-нибудь запечатлеть на листе бумаги, по возможности в рифму и поразухабистее.
М. Ж. И все-таки – простите, ради бога, мою настырность и непонятливость – я никак не могу уловить, что это за ответственность такая. А главное, перед кем.
В. А. Попробую объяснить. Авось, да и сам наконец пойму. Видите ли, когда долго упражняешься в одном и том же, возникает – скажем так – сумма навыков, приемов и, как следствие, появляется ощущение уровня, ниже которого невозможно. Критерий некий устанавливается. Им и руководишься. Вот тут и появляется – ну хорошо, не ответственность – действительно кто нам указ? – а страх безнаказанности за содеянное.
М. Ж. Но ведь это же замечательное свойство, а вы о нем говорите так, словно бы тяготитесь собственным – скажем – профессионализмом.
В. А. Да ведь так оно и есть – тягочусь. Тоже вот жуткое словцо. Знаете, как неделю, да что неделю – месяц ищешь слово: всё про него знаешь – и куда вставить, и сколько в нем сложков, и где ударить, каков его тембр, а слова нет. И такой тускломордой бездарью себя ощущаешь, что и жить совестно…
М. Ж. Вы так и не рассказали, когда начали писать.
В. А. Я в девятом классе влюбился в некую Алину, тоже девятиклассницу, между прочим, дочь полковника. Мы с ней встречались вчетвером, вшестером, кто-то с ее стороны, кто-то с моей, и гуляли по нашему безлюдному, призрачному городку, стараясь не смотреть друг на друга. А потом я простыл, валялся дома и так пылал, до того жалел себя, что вдруг вся эта муть и дребедень отроческая зарифмовалась и озаглавилась весьма неординарно: «Стихи о первой любви». И всё, сподобился, полезло из меня во все стороны по любому поводу.
М. Ж. А в кружок какой-нибудь ходили поэтический?
В. А. Знаете, что я вам скажу: я давно уже занимаюсь как бы подбиванием бабок, жизнь-то на излете, и вот что мне кажется, и я даже в этом уверился: всё, что со мной происходило, всё, чем обернулись мои умышления, поиски себя, цели, стиля, чего там еще? – счастья, все это – прекрасно! Пре-вос-ход-но! И знаете почему? Потому что могло быть хуже, много хуже – я это твердо знаю. И в кружок поэтический я не ходил. Не было кружка. И Мандельштама не было. И Пастернака. Блока впервые прочел в 17 лет. Достоевского «Преступление…» – в 23…
М. Ж. Может, я чего-то не понимаю, но что вам мешало прочесть их раньше? Их не издавали?
В. А. Их запрещали! Мы, старики, просто-напросто уже кокетничаем своею дикостью, невежеством своим. Есенин был под запретом. Невинный, аки агнец. За Цветаеву и Гумилева сажали… Так вот, про подведение итогов. Нас научили быть счастливыми от противного – и это великая наука.
М. Ж. Как то есть – от противного?
В. А. Не спился. Не спелся с негодяями. Не подмахивал по союзам и издательствам. Дожил до пусть крошечных, пусть малотиражных, но книг, в которых я – я, такой, каким сам себя сделал. Друзья есть, а врагов нет. Не завожу. От брезгливости. Ну и прочее в том же роде. «Простите сорвавшийся пафос», как написал некто Животовский. Ладно, продолжим. Вернемся к нашим, так сказать, мутонам…
М. Ж. Как вы относитесь к Иосифу Бродскому?
В. А. Прекрасно отношусь. Считаю его величайшим поэтом современности. Но с чего вдруг вышел такой разворот в нашем разговоре?
М. Ж. Я недавно читала сборник интервью с Бродским. И нашла там одно весьма примечательное суждение. Позвольте, я вам его прочту. (Извлекает откуда-то из воздуха бумажку, читает.) «Люди, которые занимаются поэзией – наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода». Вы можете это как-то прокомментировать? Как человек, занимающийся поэзией.
В. А. Как один из наиболее совершенных в биологическом – как там?..
М. Ж. Отношении.
В. А. Вот именно. Могу сказать по этому поводу следующее: ощущать подобное формулирующему сладко, слышать такое в каком-то смысле подобному забавно, но согласиться с этой очаровательной чепухой невозможно.
М. Ж. А я думала, что вы вдохновитесь этой задорной формулой.
В. А. Нет, не получается. Хотя в биологическом отношении я чувствую себя довольно уверенно. И вообще поэты в интервью своих говорят много лишнего. Они кичливы, болтливы и постоянно как-нибудь жестикулируют. Вот как я, например.