Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Как бы ни был человек умен или добр, он неприятен мне, если изо рта у него дурно пахнет. Как ни понимал я разумом, что это чистоплюйство — переписывать из-за помарки страницу курсового проекта — переписывал, сжав зубы.
Эта ли болезненная аккуратность была тому причиной, сдержанность ли в отношениях с сокурсниками, но в институте за мной укоренилась неодобрительная кличка «сноб». Стипендии и скудного приработка на кафедре не хватало, чтобы шить брюки в ателье, а ширпотребовские аляповатые штаны вызывали во мне отвращение. И тогда я уселся за швейную машинку, что покинуто стояла в доме Вологолова, — осваивать портновское ремесло. Я принялся за это
Мне нравятся люди, которые живут легко и изящно, и всё на свете, в том числе и собственную персону, воспринимают с долей иронии. У меня не получается так. Я отношусь к себе и окружающим с тяжелой серьезностью. Я знаю, что такие люди скучны, и оттого, должно быть, я скрытен. Вот разве что перед Антоном теперь...
Наверное, трудно даже перед самим собой быть нечестным, когда столько молодых людей собираются вместе, чтобы в течение пяти лет думать, читать, спорить, с категоричностью юности отвергая малейший компромисс. В институте я не только познал, как жить дальше, но и дерзнул судить свое маленькое прошлое.
По неопытности приемный сын преувеличивал силы человека, которого называл отцом. Его не покидал страх, что тот неведомым образом помешает их бегству из деревни. Мать и её любовник казались ему неосторожными.
Однажды он неожиданно вошёл в комнату. Они сидели на диване. Тонкая рука матери в серебряном браслете лежала на его массивном плече. Появление подростка не обескуражило их — они уже заручились его молчаливым союзничеством. Мать, сняв руку с плеча, продолжала увлеченно говорить что-то.
Подростка не столько оскорбила нескромность любовников, сколько обеспокоила их неосмотрительность: вместо сына мог войти отец. И вот тогда-то он добровольно взял на себя роль их бдительного стража. Устроившись с учебниками и экзаменационными билетами в палисаднике, зорко следил за поворотом, откуда в любую минуту мог показаться человек, которого он называл отцом. Увидев его, неторопливо входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…»
Когда мимо пронеслась моторка и лодку закачало, Лена растерянно схватилась за борта тонкими незагоревшими руками. Мы пересекли залив и теперь жались к берегу, ища вход в реку.
За два дня до выписки матери из больницы и за месяц до переезда в Алмазово запивший без матери Шмаков потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились пьяницы. Шмаков взял стакан «Волжского» — навсегда запомнил я название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина.
— Сладкое, — сказал я, сосредоточенно отпив немного.
Под мышкой у Шмакова торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощёной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета — шерсть была темно–синей, с крохотными звёздочками. Шмаков пытался продать её. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком — то есть со мной — в безвыходном положении.
Быть может, я не думал об этом так отчетливо, но подобная мысль ютилась в моем сознании: разве не позволительна известная нечестность в тех случаях, когда её жертвой становится человек низкий, когда жестокость является как бы ответным актом? А иначе почему я так упорно вспоминал глухие пьянки Шмакова в первые месяцы нашей жизни, до переезда в Алмазово, вспоминал холодную неуютность, которая после воцарялась в доме всякий раз, когда мать уезжала по своим делам из Алмазова в город— разве все это не давало право расстаться со Шмаковым без колебаний и тем способом, который представлялся нам наиболее удобным?
Пьяным отец читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня тайной. Это был монолог об умирающем лебеде. Шмаков то взвизгивал — так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо — я думаю, отец перевирал их.
— И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, — завывал он, и слезы катились у него из глаз.
Мать сидит на кровати, поджав под себя ноги, черные волосы распущены, а перед ней стоит на коленях трезвый и плачущий Шмаков. Выйдя из больницы, мать не досчиталась многих своих вещей. Шмаков божится, что больше не возьмёт в рот ни грамма, остепенится и будет работать по специальности — пусть только она согласится хотя бы временно поехать с ним в совхоз: там их дела сразу поправятся. Мать молчит. В распущенных волосах сверкают раскосые глаза.
— Ради сына нашего! — причитает Шмаков. — Я люблю его, как своего! И он меня, пусть он скажет, спроси его. Кирюша, — скажи ей, ты ведь любишь меня, скажи ей!
Я стою смирно, лицо мое непроницаемо, и я вижу опущенными глазами розовую лысину Шмакова с разбросанными по ней редкими волосками.
В Алмазове мы прожили шесть лет. Вологолов появился в нашем доме в марте. В июне, на другой день после завершающего экзамена за девятый класс, мы уехали.
Грести было трудно, водоросли цеплялись за бьющие солнцем лопасти весел. На зеленой воде покачивались белые лилии. Антон, перегнувшись, сорвал одну — за ней протянулся толстый вялый стебель — подал, не оборачиваясь, сестре. Лена быстро и бережно взяла цветок. Я видел сзади, как заострились её худые локотки.
В Алмазове Шмаков как-то разом оправился. Он работал ветфельдшером, не пил, по вечерам и все воскресенья возился с хозяйством, которым мы постепенно обзаводились. Лицо его загорело и теперь не оттеняло своей бледностью розовой лысины. В совхозе его уважали, звали по имени–отчеству — Родионом Яковлевичем, — но когда мы втроём шествовали в клуб, с ним и с моей молодой, не по–деревенски разодетой матерью, раскланивались несколько настороженно.
Местами дно светлело так высоко и отчетливо, что я удивлялся, как мы не задеваем его рулем. Лена вытягивала шею, чтобы первой разглядеть в зарослях камыша вход в реку.
Вливаясь в неподвижную воду плеса, река на солнце чешуйчато серебрилась.
Сын корыстно радовался каждому приезду любовника матери —он видел в этих приездах залог будущей городской жизни. В своих мыслях он давно уже переехал в город, и на жизнь нынешнюю смотрел, как на жизнь прошедшую.
Усыпляя бдительность мужа, мать живо интересовалась хозяйством, к которому прежде была равнодушна. Это вдохновляло его. С энтузиазмом предавался он домашним заботам: копал, полол, поливал, вслух прикидывал, какой славный урожай белой черешни ожидает их в этом году. Понукаемый примером матери, сын с жаром говорил о предстоящем сенокосе, про себя же нетерпеливо отсчитывал дни, отделяющие его от начала волшебной городской жизни. Как было в этом алчном ожидании выкроить минуту, чтобы разглядеть рядом стареющего одинокого человека, которого они, галдя и юродствуя, готовились оставить навсегда?