Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Жить в городе было моею мечтою. Я родился там, прожил первые девять лет и не чаял вернуться туда. Но даже те из моих сверстников, кто в городе бывал лишь наездами, не мечтал разве навсегда переехать в него? Прелести деревенской жизни оцениваешь уже взрослым, а приволье, которое она дарует тебе, не перевешивает в мальчишеских глазах соблазнов цивилизации.
Мне кажется иногда, что главная причина моих бед в том, что я застрял где-то посредине: ни городской и ни деревенский житель, не злодей, но и не добр по–настоящему, обретший отца и в то же время не имеющий его. И все это — при моей врождённой тяге к законченности, к
Шахматная доска оказалась недостаточной, чтобы купить расположение сына любовницы. Тогда ему посулили переезд в город и он с готовностью переметнулся на сторону человека, вчера ещё ему неприятного.
Работу, которая вначале предназначалась для меня, Император свалил на безотказного Мишу Тимохина. Я с резкостью оказал об этом на первом же собрании. Атмосфера накалилась, Император почувствовал это и, опережая тех, кому вздумалось бы вдруг поддержать меня, публично похвалил меня «своим рокочущим баском за принципиальность, прибавив вскользь, что тема, которой он занимается, входит в общий план работы лаборатории. Он держал себя так, словно мое выступление было заранее согласовано с ним и им одобрено. Непринужденность и отеческая снисходительность звучали в его голосе. Фейерверк демократизма умудрился устроить он из моего публичного наскока. Сев на место, улыбнулся мне понятливо и приятельски, будто знал обо мне все и о шахматной доске тоже.
Вологолов приезжал регулярно, иногда среди недели, и они с матерью не столько развлекались теперь, сколько уединенно обсуждали что-то. Меня они не стеснялись, хотя формально я не был посвящен в их план и делал вид, что ничего не знаю. Интимные нотки, звучащие у Вологолова, когда он говорил со мною, не оскорбляли больше меня.
Разве не говорят: даже за день до смерти не поздно начать жизнь сначала? Разве не считается, что с прошлым можно покончить навсегда, искупив его благочестивым настоящим? Как легковерно положился я на эти древние постулаты человеческой морали! А жизнь оказалась неделима, каждому человеку дано только раз начать и кончить её…
Мое сознание отбивалось от этой мысли.
Мишу Тимохина, на которого Император свалил работу по своей диссертации, любили все, но это не мешало относиться к нему как к мальчику на побегушках.
Он приносил кипяток для коллективного чаепития, летал за водкой в дни прогрессивки — хотя сам лишь пригубливал за компанию, но во всем, что ни делал он, была такая искренняя доброжелательность и готовность услужить, что обязанности, для других обидные, совсем не унижали его.
Химиком он был отличным, уникальным—на ощупь, например, определял концентрацию раствора и его температуру, но о его незаурядности помнили лишь на расстоянии, когда его не было рядом. Вблизи его талант воспринимался едва ли не как очередное Мишино чудачество.
Миша сразу принял во мне участие бескорыстное и искреннее. Почти месяц мы с ним работали за одним столом: в лаборатории увеличили штат на одну единицу (этой единицей оказался я), а дополнительного оборудования не дали. Справедливей было бы пристроить меня рядом с Металко — первое время я был закреплён за ним и помогал ему в его дремучих поисках катализатора, но ни у кого и мысли не возникло, что должен потесниться кто-то другой, кроме Тимохина. Молча переложил он журналы опытов и все свои бумаги в левую тумбу стола, освободив правую для меня. Так и сидели мы рядышком, как два примерных
Узнав, что у меня сложности с жильём, Миша затащил меня к себе. В одном подъезде с ним жил одинокий старик, вдовец, бывший повар, и Миша во что бы то ни — стало хотел поселить меня у него.
Уважительно–бережное отношение ко мне Миши Тимохина с новой силой будоражило мысли о Шмакове и воскрешало чувство, которое месяц назад заставила меня испытать Лена: меня принимают не за того, кто есть я на самом деле.
Я открыл глаза внезапно, словно разбуженный чем-то. В палатке было по–утреннему серо. Лена сидела. Настороженно глядела она перед собой. Я вспомнил о её болезни. Раскинувшись между нами, размеренно дышал Антон.
— Ты что? — прошептал я.
Она не шевелилась. Её лицо показалось мне бледным.
— Ходит кто-то… — чуть внятно произнесла она.
Я прислушался. Даже птицы не пели, или было рано ещё? Воздух по–утреннему холодил лицо, а в мешке было тепло и уютно.
— Опять…
Теперь я тоже различил тяжелый, оборвавшийся звук. Потом он повторился — раз, другой; слабо треснула ветка. Я осторожно вылез из мешка. Ослабив шнуровку, выглянул наружу. На фоне ярко–синего, не тронутого солнцем неба отпечатывались замершие сосны. На распрямившейся за ночь росистой траве стояли рядышком закоптившиеся котелки. Звук повторился. Я надел на босу ногу холодные кеды.
На поляне, в трех десятках метров от нас, высился лось. Казалось, он стоит так давно, с вечера, и ему, утомленному за ночь, тяжело держать свою массивную голову с разлапистыми рогами. Я поманил Лену; в то же мгновение она была рядом со мной — в грубом свитере и брюках. Я физически ощутил, как исходит от нее, остывая, незащищенное утреннее тепло.
— Он не видит нас?
— Видит. Они не боятся людей.
Нагнувшись, я пошарил в палатке, нашел бархатную куртку Антона и накинул её на плечи Лены.
— А если подойти к нему?
— Зачем? — спросил я.
Лена не ответила. Куртка сползла с её плеча, и я осторожно поправил её.
Сколько раз, отчаявшись избавиться от Шмакова, я пытался оправдать свое предательство ничтожностью и нечистоплотностью человека, которого предал! Старательно припоминал я его пьяную разнузданность в далёкие дни своего детства.
Продав с моей помощью отрез, который он украл у лежащей в больнице матери, Шмаков повел меня в привокзальный рестор–анчик. Взял шоколадных конфет, пирожных и полную тарелку обжигающих влажно блестевших сосисек. Я показал глазами на вино — мне хотелось сделать ему приятное. Он обрадовался и, оглядевшись, отлил мне четверть стакана.
По дороге домой мы орали песни и целовались — плешивый забулдыга и обалдевший от счастья девятилетний мальчуган, разом обретший и отца, и взрослую свободу, и доверие настоящего мужчины, каким рисовался мне в эти минуты Шмаков.
На косогоре, усеянном камнями и сухими сиреневыми цветами бессмертника, росли два пышных абрикосовых дерева. Но это были не дикие абрикосы — редко разбросанные в листве плоды достигали размеров некрупного яблока. Когда они созревали, мы со Шмаковым приходили сюда. С десяток лучших абрикосов припрятывали для матери, все остальные, что удавалось поймать, доставались мне, Шмаков же довольствовался теми, что трескались, шлепаясь об землю. Если я протягивал ему целый абрикос, он сердился и, не гладя на абрикос, мотал головой.