Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
— Ваша порция. Я съела.
Руки наши были заняты, и она поочередно поднесла ладонь к нашим ртам. Её рука была прохладна и пахла сосновыми иголками.
— Дорвалась, — ласково буркнул Антон, когда она снова нырнула в лес. — Всю жизнь в четырех стенах.
— Сынок, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! — обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. — Ты обещал!
— Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? — холодно и с презрением спрашивает мать.
В дверях с огромным чемоданом в руках пыхтит, пытаясь пролезть, её любовник. Теперь он стал её мужем. А тот,
Проход наконец освободился. Человек бежит за подростком, хватает его за руки и говорит что-то, говорит…
Имею ли я право рассказывать о том, что касается не только меня, но и моей матери? Я хотел бы умолчать о вещах, которые составляют её личную тайну, но тогда мой рассказ не будет понятен Антону.
Когда мы натягивали оболочку лодки, сухо треснуло дерево. Сопя, Антон ощупывал тонкие крашеные планки. Обломался кончик кильсона — в том месте, где левая половина соединяется с правой. А Лена не умеет плавать… Я невольно взглянул на нее. Она беспокойно ожидала моего или Антона взгляда. Я подумал, что при поломанном кильсоне даже лучше, если лодку загрузить потяжелее, но молчал, ожидая, что скажет Антон. Взгляд Лены медленно опустился, она отвернулась к воде, и я увидел сбоку, как она покусывает губы.
Мне трудно судить, догадывался ли Антон, что в длинном промежутке между неведомым мне существом — моим отцом — и теперешним мужем матери Вологоловым в её и, стало быть, моей жизни, был ещё один человек: Родион Яковлевич Шмаков. Имя это, во всяком случае, ему знакомо, потому что я — Кирилл Родионович Шмаков.
Антон любит ясность и точность, но я чувствую, что не смогу быть педантичным в своем рассказе. События, как они следовали друг за другом, подчас скользили мимо меня. Моя память впитывала их незримо и от меня независимо, а потом вдруг возвращала мне их, спустя годы. В эти-то мгновения они и происходили для меня — сейчас, теперь, а не когда-то в прошлом.
Мне шел девятый год, когда я впервые увидел своего будущего отца. Шмаков резко отличался от мужчин, что появлялись — не очень часто, насколько я сейчас помню — в нашей тесной комнате. Он был самым пожилым из них (тогда бы я сказал — старым) и уже в то время прикрывал розовую лысину редкими волосами, прилежно зачёсанными с одного боку на другой. В первый вечер он принес не вина, как все остальные знакомые матери, а большой торт в белой коробке, и я помню, с каким тайным вожделением поглядывал на подоконник, куда его поставили. Мы пили чай втроём, Шмаков чинно расспрашивал, как я учусь и кем хочу стать, и ел торт чайной ложкой, что очень поражало меня: мне казалось, это все равно, что есть ложкой хлеб.
Когда спустили байдарку на воду, Антон вытянул из рюкзака два резиновых круга. Один сунул обратно, другой надул тремя мощными выдохами и молча накинул на голову сестры. Она проворно сняла его.
— Не буду я…
— Что? — не понял он.
— Не буду с кругом… Никого вон с кругом нет. — Она кивнула на скользящую мимо байдарку. На солнце вспыхивали дюралевые весла.
— Так они же плавать умеют, — удивленно сказал Антон.
— Не умеют.
Антон засмеялся.
— Откуда ты знаешь?
Она упрямо молчала. Я вытащил из рюкзака второй круг, надул его и надел на себя.
— Из солидарности… Я
Лена с неудовольствием покосилась на меня. Не глядя, одной рукой взяла круг, пошла к воде. На ней были кеды, но мне казалось — она босиком.
Приемный сын заранее знал о готовящемся предательстве, но предательство сулило переезд в город, и потому он был на стороне любовника. А чтобы человек, которого он называл отцом, ничего не заподозрил, он, преодолевая врождённую сдержанность, заинтересованно обсуждал с ним, как лучше переделать забор и куда складывать сено, которое он вызвался накосить за летние каникулы. Сам же нетерпеливо подсчитывал дни, что остались до последнего экзамена за девятый класс — это было единственное, что ещё удерживало их, в деревне.
Какая внутренняя связь между Леной и суетливым стареющим человечком с острыми зубками? Ведь они даже не подозревают друг о друге — отчего же они нерасторжимы в моем сознании, словно отец и дочь, словно Лена мстит всем своим существованием за обиду близкому ей человеку?
Шмаков приходил к нам все чаще, мы играли с ним в детское домино или он рассказывал мне о животных. Я внимательно слушал — до тех пор, пока истории не начали повторяться — и одно время мечтал даже стать, как и он, ветеринаром. Мать, подперев рукой голову, молча глядела на нас. Иногда она чему-то невесело улыбалась, а на вопросительный взгляд Шмакова протягивала, усмехнувшись, руку и лохматила его прилизанные волоски. Лысина багровела, Шмаков злился и торопливо, двумя руками, приглаживал волосы.
Стал я не ветеринаром, а химиком — быть может, оттого, что с детства ощущал тягу к определенности: так, я всегда предпочитал богатству оттенков точные, чистые цвета —белый, синий, зелёный. Я понимаю, что такая черта свидетельствует о прямолинейности натуры, но — что делать! — в подобных вещах трудно переломить себя.
До появления Шмакова, учительница, заполняя последнюю страницу классного журнала, где записывались сведения об учениках, никогда не спрашивала меня об отце. Это была деликатная учительница. Я жалел потом, что мне так и не пришлось в этой школе назвать вслух, при всем классе, как это делали остальные ученики, фамилию, имя и место работы своего отца: вскоре после того, как Шмаков усыновил меня, мы переехали в деревню Алмазово.
Вначале не только я стеснялся Шмакова, но и он меня. Во всяком случае, он не оказывал мне столько доверия, чтобы шлепнуть меня — что после, когда мы переехали в Алмазово, иногда случалось. Вскоре, однако, мать положили в больницу, и первые же дни, проведенные без нее, сблизили нас. Шмаков запил. После работы он не заходил домой, а вваливался лишь поздно вечером, пьяненький. Обо мне не забывал. Вывернув карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал её мне в руки, Он говорил, чтобы я ел и не стеснялся, потому что я его сын и он любит меня, как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил— люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже поцеловал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную в моем тогдашнем представлении связь, какая соединяет отца с сыном. С негодованием подавлял я «брезгливость, которую вызывал во мне этот чужой, неопрятный человек.