Невыдуманные истории
Шрифт:
Две недели она отпаивала нас этим бульоном, постепенно увеличивая порции, добавляя по кусочку мясца и курдючного жира. На второй неделе мама встала на ноги, спала нездоровая одутловатость и у меня, и Фимка стал похож на человечка, а не на обтянутый кожей скелетик.
А потом пришла весна. Чтобы оголодавшие, ослабевшие люди могли работать, засевать поля, на полевом стане варили баланду, стали выдавать по полкило хлеба. Вылезли из земли крапива, одуванчики. Мы с Шуркой ловили капканами и выливали из норок водой сусликов.
Выжили...
Когда мы вернулись из эвакуации, я пошел в третий класс. Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого,
Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Борис Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.
Ребята жили в общежитии — в большой комнате в чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики, мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией — целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру — от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория были освещены яркими прожекторами. Иногда оттуда доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что происходило за забором, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.
Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма — это заключенные подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшимся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.
...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки, и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены, и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные, и длинные голые столы с лавками, и липкие алюминиевые миски, и вкус «шрапнели» — так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят грамм хлеба, столько же на ужин, а в обед —
Главным заводилой среди «фабзайцев», как нас презрительно именовали в городе, был Борис. Ему было шестнадцать — самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Борис прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО- то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии — такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается , а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман — не вор.
У Бориса было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Борис легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее: бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...
Как-то Борис притащил в общежитие колоду захватанных карт и предложил всем желающим сыграть с ним в очко. Денег ни у кого не было, играли на хлеб. Ребята и предположить не могли, что Борис, несмотря на свой юный возраст, уже опытный шулер, что выиграть у него невозможно. Сгрудившись за столом, где шла игра, все, кто в ней не участвовал, не сводили глаз с его рук, но никто не заметил, как он мухлюет. Человек семь-восемь, проиграв по две-три партии, поняли, что дело пахнет керосином, и завязали, а Ваня Кухаренко решил отыграться. Через двадцать минут он просадил всю свою месячную пайку. Азартный, заводной, Ваня играл бы и дальше, но наш староста Саша Михневич вытащил его из-за стола.
— Кончай, — сказал Саша. — Он же обдерет тебя, как липку, неужто не понимаешь, дурак.
Каждый день Борис собирал с проигравших дань. У него карманы были набиты хлебом, выйдя из столовой, он крошил его воробьям. А бедный Ваня хлебал пустые щи или суп-рататуй, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, вылизывал миску с пшенной кашей или «шрапнелью», и глаза у него блестели голодным блеском. Мне был хорошо знаком этот блеск, слишком часто довелось его видеть. Беда еще была в том, что Ване, в отличие от других ребят, которым хоть что-то перепадало из дому, некому было помочь. Его мать и отец погибли в партизанах, жил он у старухи бабушки, а та и сама пухла с голода. Он терпел недели две, осунулся, побледнел, еле таскал ноги. Наконец не выдержал — попросил не забирать у него хлеб. Борис засмеялся.
— А вот дам куском по морде — и забирай.
— Бей, — зажмурился Ваня. — Уж очень жрать хочется.
Мы думали, Борис шутит, но он взял пайку, положил на ладонь и наотмашь ударил Ваню по лицу. У него пошла из носа кровь, забрызгала измятый хлеб.
— А теперь жри.
Хлюпая разбитым носом, Ваня впился зубами в окровавленный ломоть. Все замерли. Молча, без обычных шуток и подначек, вышли из столовой, молча прошли в цех, разбрелись по своим местам. А через несколько дней, когда Борис вечером заглянул в общежитие, кто-то выключил свет, и ему устроили «темную» — набросили на голову одеяло и свалили на пол. Били чем попало: руками, ногами, табуретками, и забили бы, наверное, до смерти, если бы на шум не прибежал комендант. Когда он включил свет, все уже лежали на своих местах, притворились, что спят. Комендант снял с Бориса одеяло и, подхватив, окровавленного, под мышки, поволок в медсанчасть. Он не появлялся в школе целую неделю, а когда пришел, со следами синяков на лице, даже не вспоминал о Ванином долге.