Незабываемые дни
Шрифт:
Клопиков сначала по своей привычке фыркнул, потом как-то подтянулся и почтительно выслушал всю нечленораздельную речь своего хозяина. Как-никак, он понимал: человек сильно взволнован. И когда Шмульке кончил свой рассказ, Клопиков с официальной торжественностью обратился к нему:
— Поздравляю вас, господин Шмульке! Я всегда уважал вашу нацию. Смышленая нация-с, ничего-с не скажешь. Она всех победит. Да-да, победит. Очень даже просто-с. Поздравляю, поздравляю!
— И вас поздравляю, товарищ Клопиков.
— Нет, нет, нет… — даже замахал руками Орест Адамович, — в товарищи я не согласен.
— Простите, господин Клопиков. По старой привычке…
— Что же прощать? Разве мы не добрые соседи? Разве мы не старые друзья с господином Шмульке?! Столько прожили лет под одной, крышей,
— О да-да… — только и простонал утомленный и перегруженный впечатлениями «герой», присматривая местечко, где бы ему прилечь отдохнуть, чтобы излишними переживаниями не принести вреда своему здоровью.
12
— И непоседа же ты, сынок мой! — попрекала Дубкова тетка Ганна. — Ну, что тебе не сидится? Посидел бы, отдохнул, хотя бы рука зажила немного. Так нет же, нет на него угомона!
Дубков не любил засиживаться. То возился на дворе, порубил весь хворост, взялся было за большие березовые поленья, но одной рукой не мог с ними управиться, да и дед Сымон силой отобрал у него топор.
— Брось ты, братец, хоть меня срамить. Еще, слава богу, жил я до сих пор без батраков. А то, боже упаси, люди еще скажут, что заставляю раненого человека руку бередить. Так что не взводи на меня, пожалуйста, напраслину. Не срами нас с теткой Ганной!
— Не понимаешь ты меня, дед. Скучно мне без работы… Я, можно сказать, первейшей руки сапер. Я, дедушка, что угодно смастерю. Хочешь мост — вот тебе мост, на любой пролет, на любой тоннаж… Хочешь — на сваях, хочешь — так, любую тебе фермочку смастерю — залюбуешься, сучки-топорики! Хочешь блиндажик, моргни только! И хату срублю. Могу и колодец поставить. Кабы у тебя, скажем, ветряк был, и тебе любые крылья отстрогаю, и глазом не поведешь — к месту прилажу, как вылитые. Нужна тебе деликатная работа — и тут мои руки ход имею!. Был бы только инструментик подходящий. Но на тонкой работой с топором не разгонишься.
— Это ты верно, братец, говоришь. До всего свой инструмент. Инструмент и понятие. Я вот так смотрю: должен человек обо всем иметь понятие… Или там какую кадочку для огурцов, или табуретку в хату, бадеечку, ведерко.
— А бросьте вы! Ведерко, бадеечка!.. Какой может быть разворот для человека в вашей кадочке?
— Не говори, брат, не говори. Ты моего ремесла, брат, не трогай. Опять же, не в кадочке одной дело… Не каждый к нему способен. А попробуй вот дерево найди подходящее. Для одной вещи дуб нужен, для другой береза годится… А которым подавай липу. Для кубышки, скажем, и сосной обойдешься. Не говорю про осину — это уже дешевка… Опять же, когда и какое дерево брать, как распилить, расщепить, как сушить. Нет, брат, не говори, — нужна в этом деле бо-о-льшая наука! Вот попробуй баклажечку сделать. Другому кажется очень просто: взял и сделал… и все… Это который не понимает. А тут, брат, хитрая механика. Овладеешь ею, так баклажечка твоя аж зазвенит, как тот колокольчик. Приложи к уху — всякий звук она собирает: и лесной, и полевой… Воды в нее нальешь, она у тебя, как в роднике, всегда студеная. И носи ее на здоровье целый век, и внукам еще останется. А ты говоришь. Нет, брат, каждое дело требует ума, науки. Опять же — охота: без любви ничего у тебя не выйдет. Ну что это за работа, коли у тебя не лежит к ней сердце? Но у тебя, вижу, руки чешутся до работы, проворные руки!
— Скучно, дед, скучно…
— Знаю, невесело. Ты это к чему?
— А к тому: наши там кровь проливают, воюют, а я тут баклуши бью, по углам околачиваюсь, пропади они пропадом.
— Ах, боже мой, про кого ты так?
— Про фашистов, про кого же?
— Про них можно. Но что поделаешь, брат, разве ты виноват? Вот поправишься маленько. А там, может, и наши подойдут. Оно все одно к одному и выйдет. А фашист, конечно… без надобности нам фашист… Каждому скажу: упаси боже, чтобы его дальше пустить! Обдерет он нашего человека, как липку. Я, брат, посмотрел на немца еще в ту войну. Угораздило и меня тогда в плен попасть; два года отмучился. Был тогда у хозяина одного на манер, скажем, батрака, да еще хуже. А хозяин, по нашему сказать, кулак. Коровы там, кони у него, свиньи племенные, все как следует… Душу из меня вытрясал, а что ты сделаешь? Мучился я у него, мучился целых два года, а как довелось мне домой ехать, так он содрал с плеч пиджак, в котором я работал. Дал на дорогу какую-то рвань, конечно, выглаженную, да сала с полфунта и то все взвешивал, чтобы лишнего грамма не передать. Нет, брат, не дай бог с такими людьми дело иметь, и упаси бог попасть к ним в ловушку… Вот он какой бывает немец. Это я, конечно, про немцев-живоглотов говорю. Которые немцы в нужде живут, своим трудом, те люди как люди… А про сочувствие, про жалость в сердце у этих живоглотов так и не спрашивай. Если когда-нибудь случалось захворать, так хозяин меня сразу на голодный паек переводил да еще толковал при этом: «От тебя, Сымон, одни только убытки в хозяйстве! Ты бы лучше не хворал, тогда и мне выгодней, и тебе лучше. Иначе придется тебя отослать в лагерь». Без души кулак. От него, видать, и фашист пошел. Страх, что говорят люди. Он наши поезда с детьми расстреливает, стариков не милует… Он это может!
Рассказы Сымона не веселили сапера. Он порой уходил в лес, пробирался к реке, где немцы наводили постоянный мост, прятался в непролазных порослях дубняка и наблюдал оттуда, как копошились немцы, как они выравнивали крутой въезд на мост. Там же работали и пленные, а также местные жители, которых тоже приводили под конвоем. Не мог на это долго глядеть Дубков… Ходил по лесу, прислушивался к птичьему щебетанью, к шуму сосен, присматривался к лесным цветам. На болотистых низинах горели под солнцем золотистые лютики, буйно раскинулись белые и синие ирисы. Рдели на полянах красные смолянки, маленькие звездочки купавок просвечивали под лучами солнца. На берегах ручья веяло прохладой от зябкой лазури незабудковых разливов. А на лесных полянах и угревах краснела земляника, и аромат от нее шел тонкий-тонкий. Так пахнет в детстве весна. А повсюду, на луговинах, на поймах маленькой речки около шоссе, колыхались густые, в рост человека, травы. За лесом зеленели ржаные поля. Под тихим ветерком они переливались теплыми трепетными волнами. И в другое время глядел бы и глядел Дубков на это ржаное море, не отрываясь, слушал бы шелест его прозрачно-зеленых волн, на спадах которых пробивалась тут и там ласковая синь васильков.
Теперь ничто не тешило сердце, не ласкало глаз. От шоссе несло душным, сладковатым запахом — запахом тлена. Километрах в шести на восток от деревни произошел, повидимому, кровопролитный бой. Тут шоссе проходило через небольшую речушку. Длинный деревянный мост был немного поврежден, но ею спешно привели в порядок. А вокруг воронка на воронке — сколько там бомб одних побросали! Телеграфные столбы были побиты, некоторые наклонились, скрутившаяся проволока вилась спутанными клубками. По обочинам дороги лежали подбитые, обгоревшие машины, конские трупы. Зарывшись дулом в черный торф, лежала под откосом перевернутая пушка. Ее железные колеса были покарежены, расколоты. Кое-где попадались трупы.
Как приник человек к земле, так и не встал больше. Много трупов было и чальте за речкой, на опушке леса. На меже самого поля, неподалеку от шоссе, лежало несколько убитых женщин, детей Широко раскинув руки, лежал старик, крепко стиснув костлявыми пальцами пробитую пулей бутылку из-под молока. По бутылке, по ореховой клюшке, лежавшей рядом, шли и шли чередой рыжие муравьи, словно шевелилась на тусклом стекле живая, подвижная нитка. А вокруг бушевала повилика, звенели колокольчики, белая ромашка покачивалась под тяжестью шмеля, а он гудел озабоченно, басовито.
Все места эти обошел Дубков, настороженно поглядывая на шоссе, по которому целыми часами тянулись на восток бесконечные немецкие обозы, запыленные колонны пехоты, мчались, грохотали пятнистые танки, тяжелые грузовики на гусеничном ходу, молниеносно проносились мотоциклисты.
За шоссе проходила железная дорога. На ней, повидимому, не было никакого движения, в городке восстанавливался взорванный железнодорожный мост. Не было также движения и по лесной дороге, по большаку. И когда Дубков смотрел на эту дорогу, на сердце у него становилось легче от сознания, что он, а не кто-нибудь другой взорвал тогда мост… Где-то теперь бригадный комиссар?