Незабываемые дни
Шрифт:
— Так вот гляди, Остап! Гляди и слушай…
— Да я гляжу. А что?
И не успел еще ответить Мирон, как со стороны понтонного моста раздалось несколько одиночных выстрелов. Затем стрельба участилась, и в нее даже вплелась длинная пулеметная очередь. Потом стрельба внезапно затихла. Только слышны были чьи-то бешеные выкрики или команды. По спуску метались какие-то люди. А над насыпью поднялась густая пелена пыли. Там мчались повозки, обгоняя одна другую, теснясь и забивая дорогу, машины, стремившиеся как можно скорее удалиться от реки.
Остап вглядывался в неожиданную суетню и панику на дороге, прислушивался к взбудораженным голосам оттуда и тоже не понимал, с чего бы это все началось.
Он глядел на Мирона, спрашивал его взглядом.
— Неужто и сейчас не понимаешь? Разве я зря привел тебя сюда? Плоты наши в работу пошли!
— А чтоб тебе ни дна, ни покрышки! — и, громко хлопнув себя
— Они, брат, на своей дороге еще много дров наломают немцам. Я из-за этих плотов ночь не спал, когда вспомнил о них вчера… Ну, а теперь можно и домой подаваться, задание свое мы с тобой выполнили. Можно сказать — и перевыполнили. Кто бы поверил, что можно вдвоем, без особых хитростей и способов, без всяких приспособлений, без оружия, без пули, без динамита и так досадить проклятым.
— Для нас, брат, всякий способ важен, лишь бы он фашистам боком вышел. Об этих способах мы и должны думать с тобой, искать их вместе с народом. А ты смеешься.
— Это ты верно говоришь. С народом. А если я смеюсь, то ты и сам должен признаться, что действительно смешно получилось. Как языком мосток слизали… А обижаться на меня нечего. Что я — уж посмеяться над ними не могу? Что мне — плакать от них? Про фашистов говорю…
Мирон улыбнулся.
— Полное право имеешь. Лишь бы над нами не посмеялись.
— Вот тут я с тобой согласен… Это — слово!
А тем временем плоты делали свое дело. Первые выстрелы с перепугу сделал часовой, услыхавший, как вместе с непонятным гулом и треском раздались пронзительные крики на мосту. Это вопили о спасении солдаты, на глазах у которых опрокидывались понтоны с машинами. Тем, которые внезапно нырнули в воду, было уже не до крика. Вся середина реки дыбилась перевернутыми, раздавленными понтонами, уцелевшие на воде гитлеровцы хватались за обломки досок. Некоторые пытались вплавь добраться до берега, но густые клубы тумана поглощали их, и только слышны были плеск и крики. Кто-то дико ревел, прижатый бревном к свае, вопли тонущих раздавались все дальше и дальше от моста. От выстрелов часового очнулась сонная охрана и, не сообразив толком, в чем дело, начала бешеный обстрел леса и противоположного берега. Пока суть да дело, от моста и следа не осталось. Первый плот перевернул я смял несколько понтонов, но остановился было, упершись в только что забитые сваи. Когда же другие плоты ударили по нему да навалились следом тяжелые дубовые кряжи, легкие сваи треснули, как спички, полетела в воду паровая лебедка, прочее оборудование. Нагромождение раздавленных понтонов, досок, разбитых у берега моторных лодок с треском, с грохотом понеслось под напором бревен и поехало, поплыло: что на дно, что дальше по реке.
Перед глазами обалдевших с перепугу гитлеровцев тяжело проплыли серые громады бревен. Когда они прошли, открылась чистая гладь реки, в которой уже купались первые лучи солнца. От моста — ни следа.
А по дороге еще долго мчались ошалевшие от страха гитлеровцы. Над дорогой прозвучало и перекатывалось, как эхо, устрашающее слово: партизаны! И кто впервые пустил это слово, никому не было известно: быть может, часовой, или оно, слово это, донеслось с береговой кручи, где за ржавой колючей проволокой, прямо на земле, лежали и отдыхали мрачные, запыленные люди. Были здесь пленные красноармейцы, были вольные или так называемые штатские. Всех их согнали сюда на работу — строить постоянный мост через реку. И когда первые выстрелы раздались над рекой, а потом поднялась беспорядочная пальба, эти люди насторожились. Когда же после громко произнесенного слова часовые, находившиеся за проволочным заграждением, бросились вниз, к мосту, люди, как по команде, вскочили, подмяли под себя часовых, стоявших у входа внутрь ограды, разбросали колючие рогатки и в одно мгновенье скрылись в густом кустарнике, за которым начинался густой, непроходимый бор.
А плоты шли своей дорогой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Когда на противоположном доме появилась вывеска с короткой, но выразительной надписью «Местная комендатура» и на крыльце стал прохаживаться немецкий часовой, Клопиков сразу воспрянул духом. Ему наскучило долгое сидение в своей пропахшей утилем дыре, и он все чаще и чаще стал выбираться на улицу «поглядеть на свет божий», как говорил он сам. Правда, у Клопикова были сначала и некоторые неприятности из-за райкомовского стеклянного шкафа и того распроклятого письменного стола, уж не говоря о том, что он чуть не надорвался, когда перетаскивал его ночью в свою лавчонку. То ли довел кто-нибудь до сведения комендатуры, или просто немецкие солдаты собирали мебель для своего начальства, но они заставили Клопикова вернуть все это добро. И Клопиков оттащил все на собственной спине, искоса поглядывая по сторонам, — не увидел ли, упаси боже, кто-нибудь из знакомых такого неслыханного издевательства над его почтенной персоной. Но людям было не до комендатуры, каждая живая душа старалась быть подальше от этого учреждения. Немцы попытались и вовсе выжить Клопикова из его квартиры, чтобы не иметь лишнего глаза перед своими окнами. И только заступничество домовладельца Бруно Шмульке избавило Клопикова от лишних хлопот. Его оставила в покое.
Эти мелкие обиды, или, как говорил Клопиков, недоразумения, не нарушили его душевного покоя. Война — ничего не поделаешь. Опять же должен существовать какой-то порядок. Недаром на вывеске комендатуры красовался черный орел. И хоть не ровня он бывшему царскому орлу со скипетром и державой, но все же орел. Где орел, там и порядок, твердый закон. Клопиков наряжался в лучший свой пиджак, напяливал на голову позеленевший от времени и старости котелок и, опираясь на такую же старую палку-кривулю, собственноручно отремонтированную при помощи клея и проволоки, с важным видом отправлялся на прогулку. Не было в городке более ревностного читателя и комментатора многочисленных фашистских приказов и воззваний, чем Клопиков. Он стоял где-нибудь на улице около щита с объявлениями и, вытянув свою хорьковую мордочку, не читал, а вчитывался в очередной приказ, с наслаждением повторяя отдельные слова, фразы, причмокивал языком, облизывался, подмигивал кому-нибудь, если считал его своим единомышленником:
— Ну, как? Вот это так! Сразу чувствуется Европа… Понимаете — Ев-ро-о-па-а! Очень даже просто-с. Порядок. Новый. Верхо-о-вное командование. Понимаете — ко-о-ман-дование! Это вам не т-о-ва-а-рищи, молодой человек-с! — важно и строго обращался он к кому-нибудь из молодых.
И несколько раз повторял:
— За нарушение приказа смертная казнь через повешение…
Многозначительно качал головой:
— Строгость! Строгость! Без нее не обойдешься при нашей новой власти. Слишком распустили вас, молодые люди. Распущенность одна-с… Ни ему бог, ни ему… Вот, глядите, вылупился на меня. Ишь топорщится, как еж, небось собьет с тебя спесь новая власть… — сердито набрасывался он на какого-нибудь парнишку в промазученной кепке. И возмущался, когда слышал в ответ:
— Ты что пристаешь ко мне, зеленая гнида?
Клопиков пугливо озирался по сторонам, нет ли где-нибудь поблизости немецкого солдата или офицера для защиты, и возмущенно обращался к присутствующим:
— Вот видите, видите. Это же чисто большевистское семя. Кто он, не знаете ли, господа?
Люди отворачивались от него, молча расходились. Клопиков недоумевающе пожимал острыми плечиками и, ссутулившись, шел дальше, раздумывая о том, как много еще на свете этого семени… Глядишь, кажется, и ничего себе человек, и по виду, и по одежде, и по возрасту, можно сказать, в самый раз. А он от тебя нос отворачивает. Осторожность нужна, осторожность, Орест Адамович, а то, чего доброго, и на неприятность наскочишь, как в железнодорожном поселке, куда сунулся было со своими разговорами и расспросами. Взяли его там за шиворот и, поставив лицом в сторону городка, не очень вежливо стукнули по деликатному месту. Так стукнули, что он носом зарылся в уличную пыль. Да еще вслед:
— Проваливай, проваливай, немецкая ищейка! Да помолись богу, что еще светло.
И он ходил там, где казалось ему безопасней, и вынюхивал.
Он знал назубок все приказы. И о явке на работу. И о регистрации коммунистов. И о регистрации военнообязанных. И о явке в комендатуру раненых и отставших красноармейцев. О парашютистах. О партизанах. Об оружии. Ходил, примеривался, прикидывал на глаз, прислушивался.
Порой вынимал из кармана засаленную, потрепанную книжонку, где записывал раньше свои хозяйственные и служебные расчеты по мылу, щетине, сырым телячьим шкуркам. И наслюнявленным карандашным огрызком аккуратно записывал что-нибудь в недавно заведенные счета. Был тут счет номер первый: большевики, начальники, а также комсомольцы; счет номер второй — «которые важные семьи, что не успели выехать»; счет номер третий — «всевозможные подозрительные люди, а также которые ругают и поносят новую власть и добрым людям всяческие неприятности учиняют». Были и другие счета. И даже кончик языка высовывал, кряхтел, потел, записывая в книжку: «Еще одна семья, которая не выехавши, областного прокурора, трое деток мужского пола, возрастом малолетки». Или — «проверить: поселилась неподалеку неизвестная женщина с дитем».