Незамеченное поколение
Шрифт:
Я начинал принимать античные позы, то есть позы слабых и узкоплечих философов стоиков, поразительные, вероятно, по своей откровенности благодаря особенностям римской одежды, не скрывающей телосложения.
Стоики тоже плохо брились, думал я, только что мылись хорошо.
И раз я, правда, ночью, прямо с набережной, голый купался в Сене.
Но все это мне тяжело давалось.
Душа моя искала чьего-то присутствия, которое окончательно освободит меня от стыда, от надежды, и от страха, и душа нашла его.
Тогда начался некий зловещий нищий рай, приведший меня и еще нескольких к безумному страху потерять то подземное
Все в этом отрывке показательно: резкие переходы от униженности к позам превосходства, и к новым вспышкам стыда и страха. «Боялся войти в магазин», «жуликовато краснел, разговаривая с полицией», «жил в сумерках». В такой отгороженности от общества, более полной, чем в тюремной камере, живут только люди, скрывающие какую-то страшную болезнь, постыдный порок или преступление.
Между тем, все преступление Поплавского заключалось только в том, что он был непризнанный и нищий эмигрантский поэт. Скажут, что никто Поплавского не травил. В ответ я привел бы слова Марины Цветаевой: «затравленность и измученность вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно — самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсиянин, поэт… Не свой рожден затравленным».
Такой же одинокий нищий мечтатель, как герой Поплавского, и герой романов Сергея Шаршуна. Он так же не способен жить по-людски и так же болезненно переживает свою эмигрантскую затравленность. Вот пример из романа Шаршуна «Долголиков». Долголикова толкнул встречный прохожий:
«Долголиков не ожидал этого и, утилизируя накопленный опыт, оглянувшись назад, мягко сказал: (раньше, вероятно, не посмел бы сделать и этого: «C’est gentil, да!». — «C-n, va!» — немедленно бросил встречный злобно, с вызовом…
Немой и умонеповоротливый, человек иного темперамента, Долголиков не проронил больше ни звука, но по завету Достоевского: ему хотелось биться о землю, броситься перед обидчиком на колени, благодарить (издеваясь над ним), кричать, что он оскорбил беззащитного, преследуемого иностранца — не имеющего отечества — русского».
Романы и других «младших» эмигрантских писателей показывают, что это неумение поставить себя поражает всю душевную жизнь их героев, делая их отношения с другими людьми невозможными, мучительными и безнадежно запутанными.
«Шесть лет она только и делала, что: обливала меня холодной водой, оскорбляла, осаживала. Безнадежно! Все — тысячу раз упущено, и запутано окончательно!» — задыхаясь, вопит Долголиков.
Об этом, очень близком ему герое Шаршуна, в сущности о самом себе, Поплавский писал:
«Продолжительный вынужденный аскетизм есть отец сумасшествия, мании величия и мании преследования, но от него происходит и возможность горячей романтической любви к жизни, которую я явственно чувствую за каторжной мрачностью Шаршуновского героя, лишь на минуту, как лев из зверинца, сумевшего сбежать из своей тесной клетки. Даже в его срывающейся отрывистой, рубленной речи чувствуется ошалелый от воздуха варнак, драматизирующий всякую встречу, всякий ничтожный разговор с Наденькой, потому что чувствительность его гипертрофирована, экзальтирована до вопля, и одиночество сводит его с ума.
Его постоянно взрывает и
Особенно в некоторых романах В. Набокова-Сирина подчеркивается обреченность героя на трагическое одиночество и невыносимость для него всех видов человеческого общежития.
В «Приглашении на казнь» Цинциннат восклицает:
«Нет в мире ни одного человека, говорящего на моем языке, или короче: ни одного человека говорящего. Или еще короче: ни одного человека!»
Лужин, герой другого романа Сирина, выбрасывается из окна, чтобы уйти от людей, хотевших принудить его жить как все, как принято, как велит здравый смысл.
Герою эмигрантской литературы трудно, скучно и страшно жить в человеческом мире. «Но ты не в силах жить», «мне мир невыносим», «как страшно одиноким», «не в силах мир снести», «призраки жизни страшны» — весь «Снежный час», посмертно изданный сборник стихотворений Поплавского, полон подобных выражений.
Вместе с этим чувством невыносимости мира, сознание своей ненужности и слабости:
Читали мы под снегом и дождем Свои стихи озлобленным прохожим. Усталый друг, смиряйся, подождем, Нам спать пора, мы ждать уже не можем. Как холодно. Душа пощады просит. Смирись, усни. Пощады слабым нет.Между тем, Поплавский вовсе не принадлежал к числу тех писателей, для которых мир невыносим, так как они не способны увидеть в людях и в жизни ничего, кроме уродства, пошлости, жестокости и низости. Напротив, я не встречал другого человека с такой готовностью к восхищению. Он восхищался всем — снегом, дождем, звездами, морем, Римом, стоицизмом, гностиками, святой Терезой, Лотреамоном, Джойсом, боксерами, ярмарочными силачами, картинами знакомых художников и стихами знакомых поэтов. Не был Поплавский и биологически хилым, неспособным жить человеком. С крепкой мужицкой шеей и толстенными, развитыми тяжелой атлетикой руками («занимаюсь метафизикой и боксом») он был способен радоваться жизни с каким-то почти детским простодушием. Весь цикл «Над солнечной музыкой воды» вдохновлен открытием, «что, может быть, весенний прекрасный мир и радостен и прав».
И все-таки, невыносимость и боль жизни перевешивают эту радость.
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким. Я не в силах. Отхожу во сны. Оставляю этот мир жестоким, Ярким, жадным, грубым, остальным.С интонацией, напоминющей Гамлетовское «to die, to sleep», слова: спи, усни; спать, уснуть; спи, забудь; смирись, усни; спать, лежать, сон, спал, спать ложусь — повторяются почти в каждом стихотворении «Снежного часа».
Хочется в углу ко тьме прижаться, Как-нибудь согреться и уснуть.