Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.
Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путанного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать «прозябания») словно останавливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений
Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
– Продукт смотреться должен, – провозглашала она, нависая над кастрюлей как над мифическим жерлом.
И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше, чем половиной, как жертвы.
И я вспоминал как Буся когда-то грустно ей говорила:
– Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
– А знаешь, Любовь, и почему?
Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
– Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку – как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже был велика для ее тела на полразмера.
– А блинам только обучиться, так чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела только безглагольная фраза:
«И палочку дрожжей только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки…»
И словно после долгой разлуки я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее я разведал как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
…Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика – для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках – переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах – месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.
Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы – неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши «зеленые» потопили в своей жирной пластилиновой крови «черных» – немцев. Меня язвит это липкое как пластилин воспоминание.
Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала «уважать» за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками («для двух зубов», – говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней
Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием – предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть. [72]
Одним словом получалось так, что прожив с ней три года я ничего про нее не знал.
72
Я вспоминал как разглядывал спящую Любу, воображал как мне удавалось легко проницать ее, как я различал состав ее истончающегося тела сквозь стеклянную эпидерму. Ведь время, прошедшее после ее смерти, изобильно приукрашало ее. Моя вина перед ней сублимировала в один сон. Вот он – в кладбищенской в каптерке я дерусь с могильщиком, передвинувшим ограду на Любашиной могиле, подхоронив вплотную к ней мою супругу. «Сука! – стучу я его по морде, – если не передвинешь обратно, я тебя убью! Проверю через неделю!» Но даже во сне я знал, что не проверю никогда.
Когда разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то, все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами.
– Что бы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился «Харькiвом», древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я понимал, что бабушке звонит вторая жена, когда в односложную пустую речь (чтобы я не заподозрил ее в измене) вкрадывалось лазутчиком слово «усы».
«С усами, с усами, а может и без уже», – описывала меня бабуля, и я в этот момент представлял себе женин животный прищур. Будто она завидовала, что у нее не растут усы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых не игранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц – телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
– После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашенного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Ее вещи кочевали из далекого уютного быта, когда специальная женщина – сама сверхаккуратная и архичистая, наводила порядок раз в неделю в мире уютной хрупкости, столь приятной для глаза, ужаснувшегося крушению миропорядка. Как можно было вычистить самодельную настольную лампу, выпиленную инвалидом по сложной выкройке из миллиметровой фанеры, подбитую темно-зеленым шелком? Интегралы пыльных прорех невозможно было подвергнуть никакому воздействию. Когда я смотрел на пыльную вязь, я думал что подойдет только беличья кисть самого нежного номера, чтобы не разбудить страшного джина войны и повелителя разрушений…